Аполлон Григорьев оглядывается то и дело на Островского, преклоняясь перед стихийной силой его дара, и подхватывает оброненные им словечки, когда они идут в лад с его мыслями. Иной раз под парами общего энтузиазма на дружеских сходках и с уст нашего героя слетят неосторожные, хвастливые слова: "С Тертием да с Провом мы все дело Петрово назад повернем". "Ученым быть нельзя", - промолвит в другой раз "в пьяном образе" Островский, и Григорьев восславит это как откровение, потому что сам думает, что искусство выше науки и лишь живое чувство, а не ученый разум сполна познают жизнь 10.
Так и другие случайные или полуслучайные фразы Островского, его наивные доморощенные афоризмы Григорьев делает знаменем, развивает, подтверждает, а по дороге безбожно "кадит" гению Александра Николаевича, "гениальному чутью Сашечки".
Аполлон Григорьев столько же привносил в кружок Островского от себя, сколько и извлекал из него. Попав в эту среду, он будто угорел от счастья видеть вокруг сразу столько родственных душ. Он увлечен, упоен самородными людьми кружка: учителем чистописания Дьяковым, сапожником Волковым, купцом Шаниным. Он отрекся от "теории", ученого филистерства, но для него жизнь и быт сами организуют теорию, только новую, органическую. Григорьев увлечен яркими человеческими типами, и само их разнообразие и богатство относит к достоинствам национальной почвы. И загул, страсть души, меры не знающей, становятся для него чертами русской национальной стихии. Даже дикое, запойное пьянство оправдано - все же это не мелкий западный развратец, а пожары русской души.
Едва ли не все верования Ап. Григорьева, усвоенные кружком Островского, рождались из быта, находили в нем опору, оформлялись по его мерке, и, возникнув на основе быта, "органическая теория" сама окружала себя новыми подтверждениями. Пели - и это теория, выпивали - и тут теория. Крутились вокруг оригинальные личности, "чудаки" и "самородки" - и тут теория "типового" начала. Было немало талантливых людей из купеческого сословия в их окружении - и тут теория опоры Руси на "средний", торговый класс.
Когда в середине 50-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала, с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинским, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки...
"Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместо простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч.,- все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца... Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый "Волчья долина", у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, ***, **** - все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять - братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом..." 11
Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, "рыжая половина моей души", как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали - они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.
И в своем "прекрасном далеке" Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской - "Zeizow", венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского "Маскарада", заветные песни "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Пряха", могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михаилы Ефремова Соболева, "сурьезность и остервенение" Прова Садовского, "метеорство" Дьякова - все, все, "что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия..."
То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли "пьяным" - и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей - композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном:
"Левая, правая, где сторона?
Улица, улица, ты, брат, пьяна".
Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова - доктор Астров откликнется ему: "Русский человек не может быть чистеньким". А Федя Протасов в "Живом трупе" Толстого скажет: "Вино ведь не то, чтобы вкусно... Но когда выпьешь, перестает быть стыдно..."
Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, - какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?
О кружке Островского можно было бы, пожалуй, повторить то, что Герцен говорил о своем кружке: "...характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки" 12.
Друзья Островского "жили во все стороны", но в их кружке тоже были и серьезные литературные разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы-Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме "допотопного" "Москвитянина", судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были слишком сильны в этой молодежи - и не без причины.
Но Островский как-то уговорил их всех отправиться вместе на Девичье поле для более близкого знакомства, и Погодин, который умел быть обаятельным, когда хотел расположить к себе, увлек Филиппова, Алмазова, Эдельсона (Ап. Григорьев знал Погодина прежде) своим острым практическим умом, яркими рассказами о литературном прошлом, об эпохе "Московского наблюдателя" дней своей молодости, о Пушкине, Карамзине. Это была живая летопись отечественной культуры, и молодые люди не могли остаться к ней равнодушны.
Погодин любил, чтобы его считали "примиряющим центром всех партий". Он был умен, образован, прост, порою резок и неожидан в суждениях и любил повторять всем свое напутное правило: "Хорошие люди должны крепко держаться друг за друга" 13. (Забыв о Погодине, от которого он, быть может, это услышал, Толстой вложит эту мысль в уста Пьера Безухова.)
Молодые люди, которые до сих пор знали Погодина как скучного и ретроградного университетского лектора, автора раболепной статьи "Царь в Москве" и других подобных сочинений, и заранее готовые посмеяться над его уродливым патриотизмом и омерзительной скупостью, давно ставшей притчей во языцех, увидели его с другой стороны.
В домашней беседе Погодин был куда откровеннее и смелее, чем в публичных высказываниях, и его резкая, суховатая фигура, умное, некрасивое "плебейское" лицо и отрывистая речь дышали неожиданным обаянием. Сидя у себя в кабинете за столом, заваленным ворохом бумаг, и угощая молодых людей чаем, он разрешал себе шутки довольно дерзкие и опасные.
Некоторые из своих острых "мо" Погодин доверил дневнику, и мы можем по ним убедиться, как умел шутить во благовременье этот верноподданный историк и осторожнейший издатель.
"Все народы с ума сходят в Европе, - сказал граф Панин у Ермолова. - А мы сидим на цепи, - подумал я после".
"Шев[ырев] сказал: "Западные народы дошли до нелепости; они столько глупы, что все ищут лучшей формы правления". Это правда, подумал я, западные народы глупы, что ищут лучшей формы, но много ли можно приписать ума и тем, которые решились довольствоваться худшим".
"Кар[олина] Кар[ловна] [Павлова] сказала, что Америки Аксаков не любит, потому что там господствует материя; "да у нас вся материя вышла на зипуны", - отвечал я".
"Мы говорили с Тютчевым о состоянии Европы. Французы желали бы больше всего, сказал он, чтобы получить хоть частичку Николая Павловича; а мы согласны бы грех пополам, - отвечал я" 14.
Не всякое из этих острых словечек Погодин рискнул бы вымолвить вслух в малознакомой компании, но из того, что он произнес перед молодыми приятелями Островского, видно было, что у него, как говорится, волк ума не съел, и не такой уж он, если поближе приглядеться, безнадежный ретроград и казенный славянофил.
Молодые люди разошлись по домам, очарованные стариком Погодиным, его широтой, непосредственностью. Он дал им надежды на ведение журнала в новом духе при их деятельном сотрудничестве и почти полной самостоятельности. Кажется, так и было сказано - "почти полной", но на этот оттенок они в горячке радостного возбуждения поначалу не обратили внимания.
Собравшись на другой день, друзья бурно обсуждали свое ближайшее будущее и будущее журнала, строили планы, что печатать в очередных книжках. Кто-то, кажется, Островский, предложил:
- Надо условиться о принципах.
И тут все заговорили враз, каждый о своем, кто в лес, кто по дрова. Выяснилось, что в их молодом содружестве нет никакой ясности и единства убеждений и каждый тянет в свою сторону. Евгений Эдельсон проповедует модную психологию Бенеке, Борис Алмазов кричит, что надо сбить спесь с "москвитянинских" стариков и посчитаться с "дендизмом" "Современника" - у него руки чешутся добраться до этого пустого щеголя Панаева. Островский ратует против беспочвенного романтизма, за народно-сатирическое начало.
Более других умудренный в журнальном деле, Аполлон Григорьев пока помалкивает: он знает, что "принцип" так просто в руки не дается - обычно он складывается из жизни, в ходе журнальной практики. Ему немного смешно видеть, как горячатся его друзья, "с детской наивностью и комической важностью" предлагая раз и навсегда условиться о единстве взглядов. Примиряя друзей, Григорьев сказал:
- Не время судить об этом, удовольствуемся одним общим: "демократизмом" и "непосредственностью" 15.
Все согласились с ним тогда, не ведая, как быстро начнет разносить их в стороны жизнь и от этих, слишком общо выраженных принципов, и как, в сущности, прав был "наивный" Островский, предлагая, прежде чем браться столь пестрой компанией за многосложное журнальное дело, совместно определить -"како веруеши".
Но все эти неясности и несогласия кажутся пустяком перед молодой жаждой деятельности, и Островский, как старший, берется довести формальную сторону дела до конца, заключить с Погодиным условия, на каких приходит в журнал молодая редакция "Москвитянина".
"МОЛОДАЯ РЕДАКЦИЯ" И "СТАРЕЦ МИХАИЛ"
Новый, 1851 год круг ближайших друзей Островского встретил у графини Ростопчиной. Погодин не смог приехать, в этот день у него умерла мать, да он и не был им нужен. Искренний энтузиазм царил в молодой компании. Казалось, новая жизнь начинается для всех них и для старого погодинского журнала. Хозяйка дома старалась быть любезной и обворожительной со своими гостями. Они отвечали ей дружескими комплиментами, искусно избегая разговора о ее бесконечной поэме "Дневник девушки", волочившейся весь 1850 год по страницам "Москвитянина" и набившей всем оскомину.