Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужат для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение "фаланстеру". В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.
Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность - токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только "подлаживается" под них. "Всякое впечатление обращается у меня в думу, - признается Ап. Григорьев, - всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску" 3. В "Переписке" Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его "безверие": "Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?" Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена "Кто виноват?" он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца - Федора Достоевского.
Вырвавшись, казалось, "из разных бездн умственного и морального опьянения" 4, как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, "веры", как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал... Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность - смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания - в народ, нацию.
Когда Григорьев в конце 40-х годов вновь объявился в Москве и Островский мог встречать его в редакции "Городского листка" на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика - увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и припадки черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.
Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.
Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, - кричал, аплодировал, шикал, - что его не раз выводили из зала.
"Да, пало искусство - Аполлона из театра вывели!" - шутил кто-то из друзей.
В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.
Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.
Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских "скитальчеств" он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.
В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот "последний романтик", называвший Дон-Кихота своим "благородным прадедом", запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой и руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие... Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.
"Басан, басан, басана
Басаната, басаната.
Ты другому отдана-
Без возврата, без возврата..."
Грусть, упоение, разрыв-тоска, звучали в напевах "Цыганской венгерки". Казалось, в мотивах неразделенного чувства, напряжения безответной страсти, разлуки он находил пищу для своего душевного взлета. Говорили, что он был неудачником в любви. Да желал ли он удачи? Ему дорого было само чувство борьбы и преодоления - достигнутое счастье было не для него и разделенное чувство вскоре угасало.
Как, почему с такой страстной романтической натурой он избрал "холодное" ремесло критика, было загадкой, но именно поэтому его критическое творчество осталось чем-то уникальным в литературной истории.
В своих статьях, как и в поэзии, как и в жизни, Григорьев горит, захлебывается, исповедуется, проповедует, начинает издалека и забывает кончить, увлекается вмиг и безоглядно разочаровывается. Он весь - романтическое пламя. Его сжигает стремление к абсолюту. Он вышел в мир рыцарем истины и свободы, но истину он жаждет немедленно и безраздельно, а свободу признает лишь полную и безусловную, провозглашая, что "все несвободное есть софизм или сознательно, или бессознательно подлый" 5.
Лев Толстой, пытаясь как-то определить художественный тип, соединявшийся в его представлении с Аполлоном Григорьевым, напишет одно слово: "Распущенность".
Достоевский в записных книжках отметит "декламационность" натуры Аполлона: "Это вечно декламирующая душа" 6.
Поэт Яков Полонский станет вспоминать: "Я знал Григорьева как идеально благонравного и послушного мальчика в студенческой форме, боящегося вернуться домой позднее девяти часов вечера, и знал его как забулдыгу. - Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту - и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: "Долго нас помещики душили, становые били!" Помню его не верующим ни в бога, ни в черта - и в церкви на коленях, молящегося до кровавого пота. - Помню его как скептика и как мистика, помню его своим другом и своим врагом. - Правдивейшим из людей и льстящим графу Кушелеву и его ребяческим произведениям!" 7
И все же - и для одного, и для другого, и для третьего - Григорьев останется привлекателен напором своих страстей, стихийной искренностью.
Он и пишет так же вот стихийно, кругами, не обдумывая до конца и не перечитывая написанного, а отдаваясь потоку захватившего его чувства, пытаясь яснее очертить смутно явившуюся ему мысль и изнемогая от грубой приблизительности и неуклюжести слова, которое все равно не в состоянии запечатлеть причудливые переливы настроений и оттенки смысла. Романтизм поэзии, ее стремление к идеалу, напряженное томление не выразившей себя идеи и вечная неудовлетворенность совершенным - все это переносится Аполлоном Григорьевым в жанр литературной критики. Романтик в жизни и поэзии, Аполлон Григорьев и в критике - романтик. При этом даже такой недостаток, как неоконченность мысли, ее эскизность, неопределенность, получает у Григорьева свое оправдание. Да может ли быть четко, внятно выражена мысль, если она не укорочена и не обужена теоретиком? Мысль, как живой слепок жизни, моментальное ее отражение, не должна быть закована в определенность сухих формул, стесняющих и упрощающих ее стихийное богатство 8.
Так думал и так жил Аполлон Григорьев - восторженный, разбросанный, необузданный и прекрасный своей чистотой и страстностью человек. Надо ли говорить, что он влился в кружок Островского легко и естественно. Казалось, по его мерке, по мерке его души было скроено это вольное и разгульное содружество.
Как фигура очень яркая и сильная, Ап. Григорьев вскоре начал заслонять собой других друзей Островского - Тертия Филиппова и Эдельсона - выдвинулся на первое место, определяя более других общую идею кружка. Сам Григорьев признавался, что он хорош только тогда, когда может "примировать", играть первую скрипку. Усвоенную еще в юности из философии Шеллинга мысль, что каждая нация вносит в мир свою особенную идею, связанную с выражением национального духа, и что дух этот полнее всего постигается и сознается искусством, Аполлон Григорьев пытается перенести на русскую почву. Даже забыв о Шеллинге и отстранившись от славянофилов, Григорьев находит своему понятию о национальной самобытности множество встречных подтверждений в жизни и искусстве. Он упоен, захвачен идеей русской народности, как кровным личным открытием, откровением, смутно грезившимся ему прежде, но вдруг явившемся как святая благодать в нравах и понятиях кружка Островского, а заодно и в самом творчестве драматурга.
Между тем и без прямого влияния Аполлона Григорьева кружок Островского стихийно влекся под знамя русской народности. Филиппов увлекательно пел в трактирах и богатых домах, заставляя прислугу толпиться у дверей, вздыхать и плакать, Соболев звонко вытягивал "Не одна во поле дороженька...", и под эту песню как бы незаметно менялись прежние западнические симпатии кружка. В русской песне, ставшей символом веры для друзей Островского, притягательная сила искусства повенчалась с народной стихией, и сами вековые - "допетровские" - корни народной песни обращали внимание к древней истории Руси и там велели искать себе опоры.
Еще два-три года назад ярый западник, ненавистник замоскворецкой затхлости, Островский представлял себе допетровскую Русь одним царством дикости и азиатского безобразия, наследие которого до сих пор подавляет все кругом. Как-то, гуляя с Тертием Филипповым вблизи Кремля, Островский сказал своему спутнику, указывая на древние дворцы и соборы:
- Для чего здесь настроены эти пагоды? 9
Если его собеседник ничего не напутал в своих позднейших воспоминаниях, эта фраза поразительна. Такое можно было вымолвить лишь в полемическом азарте.
Пожалуй, первым русским "квасцом" в кругу Островского и его друзей оказался Пров Садовский. Он и в быту был горячим сторонником всего старомосковского и, презрительно кривя губы, выговаривал "Санкт-Петербурх". Не по-актерски скромно одетый, обычно в глухом, застегнутом до ворота сюртуке или поддевке, он проявлял себя воинственным сторонником всего русского в еде, обычаях и костюме. Ворчливо, нехотя облачался во фрак, собираясь на званый вечер к какому-то московскому тузу: он знал, что его звали для увеселения гостей и был сумрачен, неловок, мечтал, по его словам, "отзвонить поскорее - и с колокольни долой". Зато, вернувшись домой и переодевшись в серый зипун, он становился прост, свободен, добродушен. Заваливался в глубь широченного дивана и, попыхивая табачком, развлекал своих друзей саркастическими рассказами о том, что он видел "в свете". Не было для него более ненавистных слов, чем "дендизм" и "приличия", и с его легкой руки "Москвитянин" повел борьбу с петербургскими журналами, высмеивая "дендизм" "Современника", когда Панаев, сам франт и модник, для привлечения публики ввел в литературный журнал обширный отдел европейской моды. Пров Садовский был воспитан в православном духе, сохранял верность своим, впитанным с детства религиозным убеждениям и заметно влиял в этом смысле на Александра Николаевича.
Однако даже когда западничество Островского было поколеблено, он благодаря обычной своей рассудительности не склонен был быстро увлечься и перейти в другую крайность. Все ценили вескость и самостоятельность его слова, когда он обращался к своим приятелям с чаркой вина в руке и, как уверял Аполлон Григорьев, из уст его лились пророческие речи. Он говорил о будущем нашего народа, о красоте и силе русского искусства, о материнской почве народной поэзии, он говорил как будто то же, что говорили и другие, но с иной мерой внутренней свободы и широты взгляда, без увлечений в узкую кружковщину.
Высокий самобытный талант всегда таков: пока его же сторонники и поклонники ждут от него одного или другого в двух знакомых им вариациях мысли, оп говорит нечто неожиданное, третье, переводя все в иное, более крупное по масштабу измерение. Опять великий "здравый смысл" Островского? Да. Но и несколько больше: народная трезвость, объективность, незамороченность предвзятой теорией; самое трудное искусство - видеть предмет в его натуральности, каков он есть.
И все же окружение драматурга влияло и на него. Конечно, он останется далек от фанатического одушевления, которое заставит молодого Зедергольма на одном из дружеских собраний вскричать, что он убьет Петра, и изорвать в клочья свою студенческую фуражку в знак того, чтобы его, немца, считали отныне русаком и православным. (Позднее и станет Зедергольм оптинским старцем Климентием.) Островский никогда не будет отличаться истовым благочестием, как заделавшийся вскоре настоящим мистиком Тертий Филиппов, будущий сенатор и "епитроп Гроба Господня", но полюбит ходить на пасху в Кремль и будет встречать заутреню с Провом Садовским на площади перед Благовещенским собором.