Можно было бы причислить к уже названным и еще немало имен, так как кружок не имел сколько-нибудь определенного "списочного состава". Никому не возбранялось появляться на его вольных собраниях, лишь бы был этот человек "русским душою", любил песню, шутку, веселый разговор, не относился бы со священным трепетом к начальству и формулярам, да, кстати, и мимо рта во благовременье рюмку бы не проносил. Условия, что и говорить, не тяжкие, так что рядом с постоянными участниками этих встреч были всегда и более случайные, долго не державшиеся посетители.
По самой природе кружок Островского заметно отличался от знаменитых московских кружков 40-х годов - славянофилов и западников. Да и время было другое.
Молодость Островского и его друзей опалило испугом 1848 года. После волны правительственной реакции, как обычно это бывает, пошла вторая волна - реакции общественной. Николай I взялся за искоренение крамолы круто, и толпа отшатнулась. Разброд, хандра, возвращение к своим "малым заботам", домашнему мироустройству поселились в образованном обществе.
Будущий цензор, а когда-то вольнодумец и острослов Михаил Лонгинов, сам переживший эволюцию от легкой фронды к охранительству, с большим знанием дела запечатлел черты общественного быта, сложившегося через два-три года после того, как в феврале 1848 года первый гром грянул над литературой и просвещением:
"Мрачная година, тогда наступившая, принесла теперь свои горькие и безобразные плоды... Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимавшиеся ею, надолго были лишены возможности действовать как следует и заподозрены как люди опасные... Не все обладали такими средствами создавать себе литературные занятия, как Дружинин (Лонгинов имеет в виду его фельетоны со скептической бравадой "чернокнижника". - В. Л.); многие ударились в разные стороны; иные предприняли многолетние труды, в надежде на благоприятнейшие обстоятельства ко времени их окончания в дальнейшем будущем; другие продолжали прежнюю деятельность, но в меньших поневоле размерах. В результате оказалось у них лишнее против прежнего свободное время, и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных, по преимуществу, любимым своим предметам" 2.
В этих словах можно найти разгадку появления в смутную эпоху общественной жизни дружеских кружков, товариществ, сборищ без ясной идейной программы, но с настроениями эпикурейства и не опасного вольнодумства.
Испуг и растерянность часто рядятся в благородные одежды. Никто из вольнодумцев 40-х годов не склонен был признаться, что на него просто подействовал страх. Инстинкт самобережения работает бессознательно. Каждый искал себе внутренних оправданий. Человек обычно даже самому себе не признается, что испугался бедствий, гонений, нищеты. Он разовьет теорию, выдвинет концепцию, подведет платформу, и как раз того рода, при которой ему самому не будет слишком холодно и сиро. Судьба многих либералов 40-х годов, к несчастью, подтвердила это.
Революции во Франции и в Венгрии разбудили настроения самого добросовестного и самого махрового национализма среди прежде "умеренной" части общества.
Но рядом с откровенно казенными и прихлебательскими теориями возникают идеи и настроения внешне благообразные, нейтралистские, лишь удаляющие от политики и переключающие живой человеческий интерес в иную сторону. Презрение ко всякой политике - кажи она себя самодержавной или либеральной - становится модой, хорошим тоном в образованном кругу. И вот уже общество объединяется для невинных бесед в купеческом и дворянском клубах, заказываются гастрономические обеды, раскладываются зеленые ломберные столы, и сам Грановский с друзьями, втягиваясь в общий стиль жизни, проводит целые вечера за картами.
Молодому человеку, литератору, недавно зачитывавшемуся "Отечественными записками", нельзя, недостойно оказаться вдруг защитником престола-отечества. Тех, от слов которых попахивает "казенным сукном", считают людьми продажными и числят по ведомству III Отделения и булгаринской "Северной пчелы". Официальный догмат министра просвещения Уварова: православие, самодержавие, народность - не много наберет себе сторонников среди недавних университетских слушателей. Но и пора влияния Герцена и Белинского миновала для большинства, увлекаться этим стало опасно - один в могиле спасся от Петропавловской крепости и не упоминаем в печати, другой уехал за границу и стал политическим эмигрантом.
Времена настали такие, что старого москвича Николая Филипповича Павлова сослали в Пермь, придравшись к тому, что во время домашнего обыска нашли у него книги Искандера и другие запретные издания. А молодой поэт Щербина, ёрничая, похвалялся, что держит у себя на столе в постоянной готовности льстивое стихотворение, посвященное московскому градоначальнику, на случай если бы Закревскому пришло в голову проверить и его на предмет ссылки в Пермь.
Но как, удалясь от политической "экстремы", не впасть в пошлую обывательщину? На развалинах казенной идеологии, в пустоте, заполненной иссушающими штампами николаевских циркуляров, одной из немногих возможностей для искренней, уважающей себя мысли было - увлечение русской народностью, национальными корнями, родной почвой.
Казалось бы, и народность утилизирована правительством, но она интересовала Уварова лишь внешне и декоративно, как необходимая краска в самодержавном гербе, а в сущности здесь была еще не затронутая казенщиной бескрайняя сфера жизни, увлечение которой, как, впрочем, и всем на свете, хоть и находилось под подозрением, но не грозило немедленной карой.
Когда-то Островского и его друзей по университету привлекало западничество с его стремлением к эмансипации личности, освобождению плоти от религиозных оков, с его оппозиционным противоправительственным духом. Теперь, припугнутое властями либеральное западничество, представленное такими даровитыми, но все же второстепенными деятелями, как А. Галахов, В. Боткин, братья Корш, заметно слиняло. Оно все чаще проявляло свою оппозиционность лишь в брюзжащем скептицизме да домашней насмешке над крайностями славянофильства, причем юные адепты европеизации Руси и сами легко перехлестывали в крайность.
Рассказывали, что Валентин Корш восклицал перед дверями аудитории, где студенты ждали С. М. Соловьева:
- Куда это мы идем? Слушать древнюю русскую историю! Как будто бы у русского народа существует какая-либо древняя, допетровская история! 3
В свою очередь и славянофилы в конце 40-х годов все более уходили в отвлеченное глубокомыслие, держа, скорее, внешнюю оппозицию правящей современности: их отличала вызывающая "мужичья" одежда и пылкость туманных проповедей.
В московских гостиных продолжал яростно спорить низенький, сутулый Хомяков, с горящими огнем глазами и черными волосами, падавшими на плечи. Герцен не зря называл его "закалившимся старым бретером диалектики". Человек блестящих дарований, всезнающий и язвительный, он мог без устали проговорить с утра до вечера. Хомяков побеждал своих оппонентов не только поразительной памятливостью на все услышанное и прочитанное, но и энергией спора. Дух захватывали его инвективы продажной современности, увлекала его проповедь свободной веры - соборности. Была в нем какая-то смесь наивности и чудачества с горением новоявленного пророка. Обрядившийся в изобретенную им самим славянку, смущавший слушательниц в аристократических гостиных своим намеренно неряшливым видом, этот русофил в одежде был англоманом в еде и питье. Его предприятия всегда бывали неожиданны и грандиозны: то он собирался везти на всемирную выставку в Лондон проект изобретенной им машины, то объявлял о создании им монументального труда, названного друзьями "Семирамида", или еще "И. и. и. и" - обзора всей мировой истории с точки зрения славянофильства.
За Хомяковым тянулась и вся "молодшая" славянофильская дружина. Умный и холодный Юрий Самарин, кроткий и трудолюбивый собиратель народных песен Петр Киреевский. Его брат Иван Киреевский, ставший славянофилом из крайних западников, сосредоточенно разрабатывал религиозно-философскую сторону славянофильства. (Нерелигиозное, материалистическое движение мысли он ставил в связь с особенностями западной церкви и в русском православии искал соединения мысли и чувства, знания и веры.)
Более эффектную и внешне шумливую сторону славянофильства представлял Константин Аксаков. Громкоголосый силач с добродушной львиной физиономией, он появлялся в обществе в терлике - длинном кафтане с перехватом и высоких сапогах, рассуждал обо всем зычно и задорно и доходил временами до такого фанатизма в своих убеждениях, что спорить с ним, по утверждению одного из современников, "было глупо и вредно для здоровья". В "западнической" среде передавали о нем такой анекдот. Как-то, доказывая, что русский климат - лучший на свете, К. Аксаков подбежал к растворенной форточке, вдохнул морозный воздух... простудился и слег в постель 4. Впрочем, чего не рассказывали друг о друге эти "странные противники", как назвал Герцен славянофилов и западников.
Существеннее было то, что коренная проблема русской самобытности, отношение к реформам Петра I и допетровской Руси, могла в применении к ближайшей современности трактоваться различно - и с верноподданным и с оппозиционным наклоном. Идеал, обретаемый в далекой старине, не льстил власти, так как указывал, во всяком случае, на отсутствие восторга перед правящей современностью. Конечно, славянофилы были против материалистического, революционного западного духа. Но петровские реформы осуждали они не только за внедрение силком западных обычаев брадобрития и ассамблей, но и за насаждение в России чиновничества, бюрократического духа государственности, заглушившей живое начало "земщины". Верноподданный Погодин, как человек служащий, не зря держался чуть в стороне от "вольных" славянофилов; то, что его раздражало в них, казалось ему барством: как плебей, вынужденный вести себя законопослушно, он осуждал эти запоздалые отголоски "боярской оппозиции".
Репрессии 1849 года заметно припугнули московских "славян". Власть чувствовала в них все же не вполне своих и держала под сомнением. Юрий Самарин был посажен в крепость. На Константина Аксакова, ходившего по Москве в старинной одежде - в русском кафтане (терлике), с мурмолкой на голове - пошли насмешки и гонения.
Закревский в Москве повелел преследовать демонстративные славянофильские бороды на улицах, и старик С. Т. Аксаков перестал по этой причине выезжать из дому и принимал гостей у себя, сидя в кресле в зеленых очках-зонтиках и с роскошной белой бородой. Его младший сын, Иван Аксаков, талантливый поэт, весной 1849 года был арестован в Петербурге, так как III Отделению не понравились некоторые выражения в его перлюстрированных письмах к отцу и, сидя на гауптвахте, был вынужден давать письменные ответы на вопросы шефа жандармов графа Орлова. Николай I лично удостоил прочтением объяснения Ивана Аксакова и сопроводил их собственноручными пометами на полях. Царь с сомнением отнесся к выходкам арестанта против реформ своего пращура - Петра I - и к утверждению, что "дворянство совершенно оторвалось от народа". Но некоторые мысли молодого славянофила вызвали высочайшее одобрение.
"По-моему, старый порядок вещей в Европе так же ложен, как и новый", - написал арестант, и царь сбоку отметил: "Совершенно справедливо". "Ложные начала исторической жизни Запада, - объяснялся И. Аксаков, - должны были неминуемо увенчаться безверием, анархией, пролетариатством, эгоистическим устремлением всех помыслов на одни материальные блага и гордым, безумным упованием на одни человеческие силы..." "Святая истина!" - откликнулся на полях царь. Предвосхищая позднего Достоевского, И. Аксаков связывал социализм с католицизмом и заявлял: "Не такова Русь. Православие спасло ее..." "Слава Богу!" - удовлетворенно подтверждал самодержец 5.
Это был первый случай, когда правительство, с подозрением наблюдавшее за славянофильством и не определившее еще вполне отношения к нему, могло объясниться с ним впрямую. Царь остался доволен этим объяснением. "Призови, прочти, вразуми и отпусти", - повелел он шефу жандармов, проглядев ответы И. Аксакова. Пробыв всего четыре дня под арестом, Иван Аксаков оказался на свободе, но случай этот послужил для славянофилов предостережением и показал им, что с огнем не шутят. Им дано было понять, что одобряют, а что не одобряют в их деятельности власти, и недавним идолам московских гостиных пришлось поумолкнуть или говорить чересчур осторожно и витиевато.
Островский и его друзья, казалось бы имевшие со славянофилами столько общего - и в любви к русской народности, русской песне и в признании самобытной исторической судьбы народа, - предпочитали держаться особняком, даже когда говорили как будто об одном и том же.
Кружок Островского был особым новообразованием в жизни литературной Москвы. На первый взгляд это было как бы чисто житейское соединение симпатичных друг другу людей, дружеское со общество без всякой программы - и лишь с любовью к песне, к таланту, к стихии народных типов и, что греха таить, к широкому и вольному загулу.
Один из современников метко назвал идейные кружки 40-х годов "легкими, которыми тогда могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль" 6. Кружок Островского был теми же "легкими", и не для одной отвлеченной мысли, но и для молодой жизни тоже. В замундиренной, застегнутой на все пуговицы чиновной России, насмерть испуганной Николаем, это была отдушина для живых проявлений "частной" жизни, для чувства, увлечения, страсти, не введенных в русло казенщины.
Почти ежедневно, лишь только заводились в кармане деньги, Островского можно было застать в кофейне Печкина, в шумном кругу его друзей. Кроме того, каждую неделю собирались вместе у кого-нибудь из приятелей. Пока был жив отец, Островский избегал у себя этих шумных сборищ, да и тесновато было в двух маленьких комнатках на антресолях. Встречались чаще у Эдельсона в его просторных квартирах на Полянке и Кисловке, пользовались гостеприимством сына московского почтдиректора Константина Булгакова - сначала в Почтамте на Мясницкой, потом в доме на Дмитровке. Блестящий каламбурист, приятель Лермонтова - Костя Булгаков, ныне испитой, желтый, больной ногами, устраивал у себя, по старой памяти, веселые пирушки, разъезжая по комнатам в кресле на колесах.