За время отсутствия Рылеева произошел ряд событий, заметно изменивших общую атмосферу в петербургском обществе. Правительство, сочтя, что либералы уж слишком много болтают непозволительного, предприняло против них меры: цензура получила указания более строго подходить к своим обязанностям, министерству просвещения намекнули, чтобы оно поменьше давало разрешений на новые периодические издания, полиция увеличила штаты тайных осведомителей, и для острастки либералов был выслан из Петербурга Пушкин, причем первоначально шел разговор о заключении его в тюрьму Соловецкого монастыря, и лишь потом благодаря заступничеству и просьбам друзей, хлопотам Карамзина и Жуковского дело ограничилось назначением на службу в южный край. Все эти меры возымели свое естественное действие: с одной стороны, тем, кто и ранее не порицал действий правительства, они вообще запечатали рты, а тем, кто осуждал правительство, дали темы для новых толков, эпиграмм, острых слов. В обществе во множестве списков распространилось сочинение под названием «Мысли девятнадцатого века». Списки довольно значительно отличались один от другого — свидетельство того, что сочинителей было много, но каждый из них изображал мрачную картину современного состояния России: «Грех — скончался в имени, а живет в действии; правда — на земле сгорела и вознеслась на небо; искренность — спряталась; правосудие — сбежало; добродетель — ходит по миру; благотворительность — под арестом; помощь — в доме сумасшедших; истина — погребена под развалинами; совесть — сошла с ума; вера — осталась в Святом городе; надежда — с якорем на дне моря; любовь — больна простудою; честность — вышла в отставку; кротость — взята в драке на съезжую; закон — на пуговицах сенаторов; терпение — скоро лопнет». Высказывали удивление, как же при таких условиях все не развалилось в хаос. Повсюду повторяли каламбур известного острослова князя Петра Андреевича Вяземского: «У нас самодержавие значит, что в России все само собою держится». А высылка Пушкина вызвала острый интерес к нему и к тем стихам, из-за которых он был выслан; вокруг его имени складывались легенды, а на его стихи возник такой спрос, что иные переписчики неплохо заработали на них. Расправа с Семеновским полком удивила и многих напугала, жестокость и неразумность распоряжений начальства внесли растерянность в головы даже самых записных умников, обычно все знавших и смело определявших на годы вперед внешнюю и внутреннюю политику всех государств, а теперь не бравшихся предсказывать даже ближайший шаг правительства. Все находились в состоянии тревожного ожидания. Таким застал Рылеев по своем приезде Петербург.
Поднимаясь к Измайлову, Рылеев повстречался на лестнице с пехотным поручиком Родзянкой, поэтом, которого он уже один раз видел у Александра Ефимовича. Поручик поклонился. Рылеев ответил кивком, и они разошлись. Рылееву показалось, что во взгляде поручика было какое-то смущение. Но в следующее же мгновение и поручик, и его взгляд позабылись, Рылеев вошел в квартиру, снял шубу.
— Кто там? — послышался голос Измайлова из комнат.
— Это я, Александр Ефимович! — отозвался Рылеев и торопливо шагнул из передней. — Вот, принес вам подарочек: вышел «Невский зритель» с «Временщиком»!
Но когда он переступил порог кабинета, то увидел, что Измайлов, стоя возле стола, держит в руках этот же нумер журнала, против него на диване сидят Дельвиг и Сниткин.
— А мы как раз говорили тут про вашу сатиру и про вас, — сказал Измайлов. — В напечатанном-то виде оно представляется еще острее, чем в рукописи…
— Так это и хорошо! — воскликнул Рылеев.
— Кабы передо мной была возможность поразить Нерона или Тита, — проговорил Дельвиг, — то я бы вонзил меч в Тита, а Нерон нашел бы себе смерть и без меня…
— Что ты болтаешь! — с упреком прервал его Измайлов. — Подобные разговоры в настоящее время и глупы, и опасны!
Только после окрика Измайлова Рылеев уловил связь слов Дельвига с предыдущим разговором: Нероном сейчас часто называли Аракчеева, а с Титом — римским императором, по словам древнего историка, «любовью и утешением рода человеческого», во многих верноподданических одах сравнивали императора Александра.
Измайлов повернулся к Рылееву и продолжал с тем же упреком:
— Чего же тут хорошего? Изображение слишком уж верно. Вы понимаете, против кого вы восстали? Младенец против великана!
— С юридической точки зрения, ни в словах барона Антона Антоновича, ни в стихах Кондратия Федоровича никакого преступления найти невозможно, — тихим бесстрастным голосом произнес Сниткин, — поскольку в них не названо по имени никакое конкретное частное или должностное лицо, которое могло бы счесть себя оскорбленным.
Измайлов махнул рукой:
— А-а, что тут говорить! Какая у нас юридическая точка зрения, когда правосудие, — он хмыкнул, — сбежало. У нас все возможно! Может быть, пронесет… Может быть, не заметят…
— Я бы предпочел, чтобы заметили, — сказал Рылеев, — а там по пословице: «Что ни будет, то будет, а будет то, что бог даст».
Аракчеев получил письмо от императора по поводу бунта в Семеновском полку.
«Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымышлено солдатами, — писал Александр, — или происходило единственно, как показывают, от жестокого обращения с оными полковника Шварца. Он был всем известен за хорошего и исправного офицера и командовал с честью полком. Отчего же вдруг сделаться ему варваром?»
Граф поднес к губам письмо царя. Это целование всех получаемых от Александра собственноручно писанных бумаг было одним из пунктов ритуала служения государю императору, которые он исполнял истово и неукоснительно, как на людях, так и находясь в одиночестве.
Письмо царя заключало в себе поручение заняться поисками тайных подстрекателей, и Аракчеев тотчас же приступил к исполнению его.
Наиболее толковым агентам было поручено особенно обращать внимание на разговоры о событиях в Семеновском полку, директору петербургского почтамта дано распоряжение перлюстрировать письма и копии с тех, в которых содержится какое-либо упоминание о беспорядках в армии, доставлять прямо Аракчееву. Уже день спустя с почтамта доставили первую пачку писем. Аракчеев тотчас же принялся их читать.
О семеновской истории писали много. Пожалуй, ничто другое не могло дать представление о том, насколько широко затронула эта история Петербург, как письма дворян, учителей, чиновников, военных, мещан, литераторов, докторов, профессоров — людей самого разнообразного чина и звания. Среди них почти никто не был свидетелем самого возмущения, передавали слухи и высказывали собственные соображения. Все это не представляло для Аракчеева никакого интереса, так как ни в коей мере не способствовало поискам тайных зачинщиков и подстрекателей семеновцев.
Выписка из письма какого-то отставного подпоручика Рылеева в Воронежскую губернию отставному полковнику Бедраге тоже не обратила на себя особого внимания.
«В лейб-гвардии Конно-егерском полку была также неприятность против Потапова, — сообщал отставной подпоручик, — офицеры еще в октябре было подали почти все в отставку; но теперь все кончилось благополучно. Любовь к воинским занятиям в крови царей наших столь сильна, что даже и Александр Николаевич по приказанию Михаила Павловича вытягивает уже руки по шву.
Моя сатира «К временщику» уже печатается в 10 книге «Невского зрителя». Многие удивляются, как пропустили ее…»
Первую половину выписки Аракчеев оставил без внимания, вторая же остановила его внимание, и против нее он написал: «Выяснить, чем вызвано удивление пропущением оной сатиры, и ежели имеются поводы к этому, остановить печатанье».
На следующий день Аракчеев, строго следивший за исполнением своих поручений, спросил дежурного чиновника:
— Что выяснено насчет вчерашней сатиры?
— Ваше сиятельство, в копию письма вкралась ошибка: сатира не печатается, а уже две недели как напечатана, и нумер журнала с ней доставлен подписчикам и продается в книжных лавках.
— Ну и что же содержится в сей сатире? Чем вызвано сомнение в пропуске ее?
— Ваше сиятельство, говорят, что в сатире имеются намеки на особу, занимающую высокое положение…
— На кого же?
Чиновник замялся. Аракчеев нахмурился.
— Отвечай на мой вопрос.
— На… вас… — запинаясь, выдавил из себя чиновник.
Аракчеев вздохнул.
— Много про меня говорят глупостей, не понимая. Один государь — мне покров и утешение. Однако снеситесь с министром просвещения и поставьте ему на вид, что он распустил своих цензоров и что если еще раз в печати появится что-либо подобное, то я сам займусь этим делом. Да, а на цензора, пропустившего это сочинение, наложить взыскание.

Министр просвещения и духовных дел князь Голицын, получив отношение из канцелярии ведомства военных поселений о сатире «К временщику», был в затруднении. Правда, он по службе не подчинялся Аракчееву, но, с другой стороны, желание графа лучше было исполнить. Голицын не знал, под каким законным предлогом он мог бы наказать цензора, так как никакого формального повода для этого не было.
Голицын послал сказать Аракчееву, что разберется в этом прискорбном деле и наложит на виновных взыскания. Но, послав, он только оттянул принятие решения, которое надо было все равно принимать. Князь не обладал быстрым умом (при Павле он был однажды выслан царем из города «за глупость», когда не смог сразу ответить на какой-то вопрос); чтобы придумать что-то, ему нужно было время. А времени-то в данном случае как раз и не было.
Когда князь Голицын находился в раздумье, к нему вошел с докладом директор департамента духовных дел Александр Иванович Тургенев.
— Что с вами, Александр Николаевич?
— Да вот, видите, неприятность: до графа Алексея Андреевича дошло, что в «Невском зрителе» пропечатана на него какая-то сатира, и поэтому он требует наказать цензора.
— Но, Александр Николаевич, это всего лишь пустая выдумка. Я читал сатиру, и в ней имя графа не названо. Прежде чем начинать следствие, необходимо узнать, это ли стихотворение граф считает имеющим отношение к нему.
Голицын взял бумагу, присланную из канцелярии Аракчеева, и отдал Тургеневу.
— Составьте, дорогой Александр Иванович, ответ, как вы умеете, мне самому недосуг, а поручить, кроме вас, некому.
Тургенев написал по всем правилам канцелярской формы и вежливости запрос о том, какие именно выражения в напечатанном переводе древнего поэта Персия граф считает относящимися к нему, поскольку в стихотворении прямо имени графа не означено.
Ответа на этот запрос из канцелярии Аракчеева не последовало.
Минул месяц с выхода «Невского зрителя» с «Временщиком». Никаких репрессий не последовало. Стало ясно, что туча пронеслась. Все терялись в догадках, почему не грянул гром, не истребил дерзкого поэта, и в конце концов пришли к мнению, что Аракчеев вынужден был, как говорят французы, «faire le bonne mine au mauvais jeu» — «делать веселую мину при плохой игре», сделать вид, что сатира к нему не относится. Во всей этой истории видели силу общественного мнения, с которой вынужден был считаться даже Аракчеев. Рылеев стал знаменитостью.
Измайлов успокоился и теперь при всяком удобном случае говорил, что он первый напечатал в своем «Благонамеренном» стихи Рылеева. Рылееву он объявил, что тот должен обязательно посетить ближайшее заседание Общества любителей словесности, наук и художеств, так как на нем, по желанию членов Общества, будут зачитаны его стихи.
Это приглашение и обрадовало, и взволновало Рылеева: ведь оно означало, что его признали литератором, волновало и предстоящее публичное чтение его стихов…
Вольное общество любителей словесности, наук и художеств называли также Михайловским, потому что оно проводило свои собрания в Михайловском замке в помещении Медико-филантропического комитета, или же Измайловским по имени его нынешнего председателя. Перед избранием Александра Ефимовича на пост председателя Общество, как говорится, дышало на ладан. В журнале его трудов весьма часто попадались записи вроде таких: «После трехмесячной праздности пришли в собрание», «После полугодовой праздности собрались только для того, чтоб разойтись, ничего не сделавши…» Но когда Измайлов стал председателем, Общество любителей словесности воскресло к жизни, стало регулярно собираться, пополнилось новыми членами за счет знакомых председателя, на его заседания иногда являлись весьма известные литераторы, и заседания порой проходили очень даже бурно.
Не без трепета приближался Рылеев к угрюмому зданию Михайловского замка. Сама мрачная архитектура его как бы была призвана напомнить те зловещие события, которые произошли в нем два десятилетия назад.
И, войдя в вестибюль, отдавая шубу лак, ею и поднимаясь по лестнице, Рылеев думал: «Тут шли заговорщики, судьба Павла Первого уже была решена ими, они шли, зная, что через несколько минут совершится убийство…» Он не знал, где находились комнаты царя, но, проходя второй этаж, уходящий от лестничной площадки темной анфиладой, он представил, что именно сюда, в темноту, сделали последний решительный шаг убийцы…
С третьего, освещенного этажа слышались голоса.
— Кондратий Федорович! — окликнул сверху Измайлов. — Идите к нам!
Измайлов разговаривал с Гнедичем и незнакомым Рылееву молодым чиновником. Рылеев поздоровался с Гнедичем. Молодой чиновник, не ожидая, когда его представят, порывисто протянул ему руку.
— Орест Михайлович Сомов.
— Однако, господа, пора начинать, — сказал Измайлов и, взяв Рылеева за локоть, направился в зал…
Большой длинный стол, накрытый зеленой скатертью, стоял в левой стороне зала, возле камина. У стола и вокруг него были расставлены кресла. Многие из них уже были заняты. Горели свечи на столе, на высоких подставках, в настенных канделябрах.
Измайлов провел Рылеева к столу, позвонил в колокольчик и, когда разговоры утихли, сказал:
— Господа члены и гости, позвольте представить вам моего молодого друга, поэта, напечатавшего в «Благонамеренном» и «Невском зрителе» несколько весьма замечательных пьес, Кондратия Федоровича Рылеева.
Рылеев почувствовал на себе взгляды присутствующих, покраснел и поклонился. Он слышал пронесшийся шепот, легкий говор, уловил слова: «Да, тот самый, что «К временщику»…»
— Позвольте начать заседание чтением произведения нашего уважаемого гостя, которое напечатано в последнем нумере «Невского зрителя».
Рылеев сел в кресло. Сомов раскрыл книжку журнала и начал читать. Читал он увлеченно, вдохновенно, и, если бы Рылеев не был так взволнован, он мог бы заметить, что Сомов читает его сатиру, не заглядывая в книгу, наизусть.
Когда окончилось чтение, раздались громкие аплодисменты и крики:
— Браво, Рылеев!
Затем читался перевод какой-то французской статьи о категориях прекрасного, очередная идиллия Владимира Ивановича Панаева, причем автор долго объяснял, что он написал ее уже тогда, когда предисловие к сборнику было отпечатано и потому там исчислено только двадцать четыре идиллии, а эта является двадцать пятой, и, хотя в предисловии и говорится только о двадцати четырех, ему советуют, несмотря на это, все же поместить ее в сборнике…
Рылеев исподволь рассматривал сидящих вокруг стола и в креслах людей. Всего присутствовало человек двадцать пять — тридцать. Несколько в военных мундирах, несколько во фраках, большинство в вицмундирах разных ведомств. Человек пять знакомых, которых он видел уже у Измайлова и Сниткина: Кюхельбекер, Дельвиг, Родзянко, Глинка…
В перерыве между чтениями Измайлов знакомил Рылеева с присутствовавшими. Кондратий Федорович только успевал кланяться и отвечать на рукопожатия и поздравления.
Кюхельбекер дернул его руку куда-то в сторону и многозначительно сказал:
— Ваша любовь к древней поэзии указала вам верный путь.
Воейков, кривя длинные тонкие губы в улыбке и поблескивая очками, которые скрывали выражение его глаз, осмотрел Рылеева, как будто анатомируя, и загадочно обронил:
— Очень, очень…
Когда Воейков отошел, Измайлов шепнул Рылееву на ухо:
— Может быть, в «Дом сумасшедших» попадете.
«Дом сумасшедших» была бесконечная сатира на литераторов, которую сочинял Воейков. Попасть в его сатиру было патентом на славу, почти то же, что в древности быть увенчанным лавровым венком.
Федор Николаевич Глинка задержал руку Рылеева в своей.
— Я хотел бы сойтись с вами поближе. Может быть, заглянете как-нибудь ко мне? Квартирую я в доме Анненковой на Театральной площади, где Контора адресов. Хотя бы завтра или послезавтра, часов в семь-восемь вечера. Кроме того, приглашаю вас посетить собрания и нашего общества. Мы собираемся по понедельникам, Вознесенский проспект, дом Войводы.
Глинка был председателем Вольного общества любителей российской словесности — самого авторитетного петербургского литературного общества, тон в нем задавали лицеисты.
— Благодарю, — горячо ответил Рылеев. — Обязательно воспользуюсь вашим приглашением.
— Лучше все-таки приходите ко мне домой, там мы сможем поговорить обстоятельнее и без помех.
Николай Иванович Греч — редактор-издатель журнала «Сын отечества», высокий, сухопарый, в круглых очках, сказал Рылееву, четко выговаривая каждое слово, как учитель при диктовке (Греч действительно много лет учительствовал в гимназии):
— Уважаемый Кондратий Федорович, надеюсь, у вас найдется что-либо из стихов или прозы для «Сына отечества». По четвергам у меня собираются литераторы, прошу пожаловать.
Греч кивнул и отошел.
— Нынче Греч неразговорчив, — шепнул Измайлов Рылееву. — Государь почему-то считает его причастным к семеновской истории, поэтому он озабочен придумыванием способа, как бы оправдаться в глазах государя.
Во все время, пока Рылеев разговаривал то с одним, то с другим, он чувствовал на себе взгляд тучного, с одутловатым лицом мужчины лет тридцати. Когда они встречались глазами, мужчина улыбался.
Толстяк подошел к Рылееву после всех:
— Фаддей Венедиктович Булгарин. Позвольте и мне выразить восхищение вашими смелыми стихами. Я сам пишу в сатирическом роде и даже, служа в армии, имел от этого большие неприятности.
— К сожалению, не читал ничего из ваших сочинений.
— Я — поляк и пишу по-польски.
— Стоя в Виленской губернии, я познакомился с польским языком.
— Так я дам вам мою сатиру «Путь к счастию», разговор поэта с богачом. Может быть, переведете ее на русский язык.
— Польщен вашим доверием, любезнейший Фаддей Венедиктович. Однако вы сами очень хорошо говорите по-русски.
— Неудивительно, я с младенчества воспитывался в России, в Первом кадетском корпусе, из которого выпущен в шестом году корнетом в Уланский его величества цесаревича полк.
— Так вы тот Булгарин, что был в корпусе! Я тоже кончал корпус, но в четырнадцатом.
— Значит, мы с тобой питомцы старого Бобра! Дай я тебя обниму, товарищ! — И Булгарин сжал Рылеева в неожиданно крепких объятьях. — К черту церемонии, нам ли, кадетам, считаться чинами и годами! Отныне я обижусь, если ты не будешь говорить мне «ты». Ах, черт, зовут к продолжению заседания! Поговорим после, ей-богу, я тебе смогу быть полезен, пока я тут верчусь, много кое-чего узнал. Вместе мы с тобой скорей пробьемся. Я слышал, тебя Греч приглашал, это очень хорошо, ты приглашением не манкируй: он, если обещал, напечатает. У него многие бывают, заведешь полезные знакомства.