К книге
Шепчущий во тьмеРассказы. Упокоение
41%
Рассказы. Упокоение
9

В мирных, по смерти хотя бы, пристанищах да отдохну я.

Так как события, о коих пойдет здесь речь, изолировали меня от общества в приюте для умалишенных, я прекрасно осознаю, что мало кто из читателей сочтет мой взгляд на вещи адекватным. К сожалению, люди по большей части обретаются в слишком тесных рамках умозрения – и потому не могут с мерилом терпения и ума подойти к определенным видам восприятия, доступным лишь немногим сверхчувствительным индивидам. Все, что лежит за гранью обыденного опыта, люди отметают. Те из них, кто обладает большей ученостью, знают: кардинального различия между реальным и ирреальным нет – все вещи кажутся такими, какими мы видим их, благодаря тончайшему психофизическому инструментарию, который у каждого свой. Но прозаический материализм масс воспринимает ясновидцев, чей ум проникает за завесу очевидного эмпиризма, как сумасшедших, требующих лечения.

Меня зовут Джервас Дадли. С ранних лет я был фантазер и мечтатель. Достаток семьи избавлял меня от необходимости заботиться о хлебе насущном, а мой темперамент не способствовал единению со сверстниками, чьи развлечения мне казались глупыми, вот я и отпускал свой разум гулять в мирах, отделенных от мира зримого. Юные годы я тратил на чтение малоизвестных книг и прогулки в окружавших родительский дом полях и рощах. Не думаю, что открывшееся мне в тех томах и увиденное в тех полях и рощах совпадает с тем, что видели там мои сверстники, но сказать нечто большее – лишь подтвердить все те жестокие наветы на мой интеллект, которые порой слышу из перешептываний обслуги вокруг меня. Мне достаточно рассказать о событиях, не анализируя причины.

Да, между собой и зримым миром я провел границу – но ни одному человеческому существу не удавалось еще отрешиться полностью от себе подобных, погрузиться в полное одиночество. Урезая общение с живыми, человек неизбежно обращается к чему-то вовсе не живому – или уже не живому.

Рядом с моим домом находилась необычная лесистая лощина, в сумеречных глубинах которой я проводил бо́льшую часть своего времени – читая, думая, мечтая. На поросших мхом склонах были сделаны мои первые детские шаги, а вокруг гротескно искривленных ветвей дубов, что росли там, были сплетены паутины моих первых незрелых фантазий. Я назначал свидания дриадам и частенько наблюдал за их исступленным танцем в боровшихся за право светить лучах убывающей луны… но об этих вещах я не должен теперь говорить. Расскажу лишь об одинокой гробнице в самых темных зарослях на склоне холма – заброшенной гробнице Хайдов, древнего и возвышенного рода, последний прямой потомок которого нашел упокоение в ее черных недрах за много десятилетий до моего рождения.

Эта гробница была сделана из гранита – заветрившегося, обесцвеченного туманами и переходящей из поколения в поколение сыростью. Ее высекли в склоне холма, и снаружи виднелся лишь вход в нее. Дверью служила тяжелая и неприступная каменная плита на ржавых петлях, зловеще приотворенная, вся в оковах тяжелых цепей и запоров, в соответствии с неприглядными обычаями полувековой давности. Приют нескольких поколений, венчавший собой когда-то похоронный склон, не так давно стал жертвой пожара, возникшего от удара молнии. О той разразившейся посреди ночи грозе, уничтожившей фамильный особняк, все старожилы округи рассказывали тихими тревожными голосами, намекая на то, что была она «проявленьем гнева Божьего». Эти слова и интонация, с которой их произносили, с годами укрепили во мне и без того сильный интерес к гробнице, укрывшейся за лесом. Как оказалось, пожар тот забрал лишь одну жертву.

Когда последнего из Хайдов хоронили в этом тихом тенистом месте, урну с прахом привезли из далекого чужеземья, куда семья перебралась, когда особняк сгорел дотла. И никого не осталось здесь ныне, кто мог бы принести цветы ко входу в погребальную камеру, и едва ли кто осмеливался задержаться в гнетущих сумерках, будто бы всегда окружавших гробницу, льнувших к ее увлажненной росой тверди.

Никогда не забыть мне тот день, когда я впервые набрел на этот неприметный чертог смерти. Стояла середина лета, и алхимические начала природы превращали пейзажи леса в одну яркую, практически однородную массу зелени; эти моря шелестевшей мокрой листвы и едва уловимые запахи почвы и трав пленили мои чувства. В такой обстановке разум теряет перспективу; время и пространство кажутся нереальными, и эхо забытого доисторического прошлого настойчиво бьется в очарованном сознании. Я весь день бродил по ложбине, в таинственной роще, думая о том, о чем не следует думать, и беседуя с вещами, коим нельзя давать имена. В свои десять лет я видел и слышал много чудес, неизвестных большинству, и в некоторых отношениях был поразительно зрел. Когда, пробираясь меж двух кустов дикого шиповника, я внезапно наткнулся на вход в гробницу, то даже не понял, что именно обнаружил. Темные гранитные глыбы, странно приоткрытая дверь и ритуальная резьба над аркой не вызвали у меня никаких ассоциаций скорбного и жуткого характера. О могилах и гробницах я знал и воображал многое, но из-за своего своеобразного темперамента был огражден от всякого контакта с церковными дворами и кладбищами. Странный каменный куб на лесистом склоне был для меня лишь источником интереса и размышлений; и его холодное, сырое нутро, в которое я тщетно заглядывал через щелочку, не намекало мне на смерть и траур. Но именно в то мгновение любопытства и оформился безумный нелогичный порыв, приведший меня к заточению в этом аду.

Понукаемый, верно, голосом какого-нибудь безымянного лешего, я решил во что бы то ни стало попасть внутрь. Пока не начало смеркаться, я изучал тяжелые ржавые цепи, искал в них уязвимости, даже пытался протиснуть свое тщедушное тело в имевшуюся щель – но все безрезультатно. Любопытство сменилось остервенением – возвращаясь в сгущавшихся сумерках домой, я поклялся сотне богов местных рощ, что любой ценой пробьюсь в черные холодные недра, казалось, взывавшие ко мне. Седобородый врач, ежедневно навещавший меня в палате, обмолвился при визитерах, что клятва та и ознаменовала начало зловещей мономании[49], но в этом я доверюсь своим читателям – пусть сперва выслушают всю историю, а уж после рассудят сами.

Месяцы, последовавшие за моим открытием, прошли в тщетных попытках взломать сложный висячий замок приотворенной гробницы и в тщательно взвешенных расспросах о природе и истории сооружения. Имея от роду восприимчивые ум и слух, я многое узнал; врожденная скрытность заставляла меня никого не посвящать в свои дела и планы. Здесь, возможно, стоит отметить, что я вовсе не был удивлен или напуган, узнав о том, что именно нашел. Мои довольно оригинальные представления о жизни и смерти заставили меня смутно ассоциировать влагу на граните с проявлением телесной жизни; и я чувствовал, что знатное семейство сгоревшего особняка неким образом все еще живо в каменном сооружении, которое я стремился исследовать.

Невнятные рассказы о странных традициях семейства и о распутствах, что его члены некогда учиняли в просторных залах особняка, пробудили во мне удвоенный интерес к гробнице, перед дверью которой я просиживал часы каждый день. Однажды я сунул руку с зажженной свечой в оставленную дверью щель, но ничего не увидел, кроме пролета мокрых каменных ступеней, ведущих вниз. Смутно улавливаемый запах, поднимавшийся оттуда, и отталкивал, и завораживал меня. Я чувствовал, что уже обонял его раньше, в былом, далеко за гранью всех воспоминаний – и даже за пределами моего пребывания в собственном теле.

Через год после того, как впервые увидел гробницу, я наткнулся на одну ветхую книгу – перевод «Жизнеописаний» Плутарха[50]. Я выудил ее из заплесневелой коробки на чердаке моего дома. Читая «Жизнь Тесея», я был очень впечатлен одним отрывком, повествующим о большом камне, под которым юного героя ждали судьбоносные артефакты – ждали того момента, когда он повзрослеет в достаточной мере и сумеет сдвинуть огромный груз. Эта легенда развеяла мое самое горячее нетерпение войти в гробницу, ибо она заставила меня почувствовать: время еще не пришло. Позже, сказал я себе, я приумножу силу и ум – и тогда одолею тяжелую дверь в цепях; а пока не зазорно и подчиниться судьбе.

Соответственно, мои бдения у промозглого склепа стали менее настойчивыми; я начал уделять время другим, хотя и столь же странным занятиям. Иногда я вставал по ночам, тихо выскальзывал из дома и прогуливался по кладбищам, от вида которых меня так берегли зачем-то родители. Что я там делал – не могу сказать, потому что уже не столь уверен в реальности некоторых вещей; но знаю, что на следующий день после такой ночной прогулки я часто удивлял окружающих своим знанием полузабытых, погребенных весом многих поколений фактов. Именно после одной такой ночи я потряс общественность странным рассказом о похоронах богатого досточтимого сквайра Брюстера, видного деятеля нашего края, погребенного в 1711 году, чей сланцевый надгробный камень с выгравированным на нем «Веселым Роджером» уже почти совсем рассыпался. Со странной горячностью я поклялся не только в том, что гробовщик Гудман Симпсон обидел усопшего, украв у того башмаки с серебряными пряжками, шелковые чулки и атласное платье перед положением во гроб, но и в том, что сам сквайр, погребенный в летаргическом сне, дважды перевернулся в гробу под могильным холмом на следующий же день после похорон.

Но желание попасть в гробницу никогда не оставляло меня и даже было подстегнуто негаданным генеалогическим открытием: мои собственные предки по материнской линии имели некоторую связь с якобы прервавшимся родом Хайдов. Крайний по линии моего отца, я также являлся последним представителем той более старой семьи с ее наследием мрачных тайн. Уверившись, что гробница принадлежит мне, я с пламенным нетерпением ждал того времени, когда смогу миновать каменную дверь и по скользким каменным ступеням сойти в темноту. Теперь у меня вошло в привычку очень внимательно вслушиваться, стоя у приоткрытого входа в склеп; этим странным бдениям я отводил свои любимые часы полуночной тиши. В честь совершеннолетия я расчистил небольшую поляну в зарослях перед облепленным лишайником навесом холма, дав окрестной растительности вымахать вокруг площадки и создать подобие стен и крыши лесной беседки. Эта беседка была моим храмом, запертая дверь – моим святилищем, и здесь я, бывало, лежал, распростершись на мшистой земле, думая о необычайном и заставая странные грезы наяву.

Ночь первого откровения была душной. Я, должно быть, устало прикорнул, так как смутно припоминаю, будто разбудили меня голоса. Об их интонациях и звучании я не решаюсь говорить – как, впрочем, и об их тембре, – но могу сказать, что прослеживались особые отличия в вокабуляре, произношении, в самой манере изъясняться. Казалось, всяк оттенок новоанглийского говора, от грубоватого слога колонистов-пуритан до хлесткой риторики пятидесятилетней давности, был представлен в той призрачной беседе, хотя все это пришло мне на ум позже. В тот момент моим вниманием завладело иное явление, столь мимолетное, что я не стану настаивать на его истинности: с моим пробуждением, как мне показалось, в гробнице кто-то спешно задул огонек.

Увиденное не изумило меня и не отпугнуло, но той ночью я переменился навсегда и безвозвратно. Вернувшись домой, я направился прямиком к неприметному ветхому ларю на чердаке – и из него извлек ключ, коим на следующий день с легкостью отпер дверь, так долго казавшуюся серьезной и едва ли преодолимой преградой.

Тусклый угасавший день благословил мое вхождение в погребальные покои склона. Делая шаг за шагом, я дрожал, и сердце мое билось с неописуемым ликованием. Затворив за собой дверь, я начал спускаться по сырым ступеням при свете единственной свечи – и вдруг подумал, что знаю этот путь; пускай свеча коптила в удушавшем зловонии этого места, я, напротив, странным образом чувствовал себя отлично в затхлой атмосфере склепа. Оглядевшись, я обнаружил множество мраморных плит с гробами или их останками; если одни с виду казались почти новыми, другие распались, оставив серебряные ручки и сцепки в насыпях серого праха. На одной табличке я прочел имя сэра Джеффри Хайда, который приехал из Сассекса в 1640 году и умер здесь несколько лет спустя. В заметной нише стоял один довольно хорошо сохранившийся незанятый гроб, отмеченный единственным именем, которое вызвало у меня и улыбку, и дрожь. Дикий импульс велел мне взобраться на широкую плиту, затушить свечу и примерить деревянный камзол.

Под серые очи рассвета я, пошатываясь, явился… Развернувшись к моей желанной двери, я учтиво поклонился на прощание и запер ее на все цепи. Юность моя закончилась, хотя всего двадцать один раз зимние холода успели проморозить мое бренное тело. Рано поднявшиеся поселяне, встречавшиеся мне по дороге домой, странно поглядывали на меня, дивясь откровенно пьяному виду парня, известного в округе отшельническими манерами и трезвостью. Попасться на глаза родителям я рискнул лишь после долгого освежающего сна.

С тех пор я каждую ночь посещал гробницу, видя, слыша и делая вещи, о которых не должен рассказывать никогда и никому. Моя речь, всегда чутко реагировавшая на окружающую языковую среду, подверглась заметным метаморфозам. Вскоре уже ни от кого не укрывался архаизм моих формулировок, а также странная наглеца и дерзость, каких никогда за мной не водилось. Став вести себя этаким бонтонным молодым человеком, я изрядно озадачивал тех, кто знал меня добровольным затворником. Моему прежде молчаливому языку вдруг стали подвластны и воздушная грация Честерфилда, и богоборческий цинизм Рочестера. Я повадился проявлять особую эрудицию, абсолютно не связанную с теми отвлеченными монашескими штудиями, коими увлекался в юности; я испещрял форзацы своих книг с ходу сочиненными остротами в рифму – в стиле эпиграмм Гея, Прайора[51] и прочих жизнерадостных остроумцев-рифмачей августинской литературы[52]. Однажды утром, за завтраком, я едва не накликал на себя беду, продекламировав явно нетрезвым голосом удалую застольную песнь восемнадцатого века – такую ни в одной книге о той эпохе не сыскать, – наполнив каждое слово и каждый жест георгианским плутовским пафосом:

Сомкните ряды, мои ратники. Элем

Зальем ощущенье того, что стареем,

На каждой тарелке пусть высятся яства,

Хозяйка! Еды! Погуляем по-братски!

Наполни нам чаши.

Житье быстротечно,

Коль смерть нас возьмет, нам не выпить уж вечно!

От пьянки Ана́креон кровью налился,

Но что здесь дурного, коль он веселился?

Рази меня гром! Как же трезвость уныла!

Мы все – костьми белыми! – ляжем в могилу,

Так смысл жить трезво,

Коль рано иль поздно

Вино иль враги нас снесут на погосты?

Пускай нас винят в разудалой попойке —

То зависть грызет! По ту сторону стойки

Всегда обнаружим мы важность и прок…

Хозяйка, вскрывай-ка скорей погребок!

Поди ко мне, Бетти,

Подставь свою щечку,

В аду нет такой вот хозяйкиной дочки!

Наш Гарри, юнец, хоть и правит осанку, —

Под лавкой ему возлежать спозаранку!

Но чаши наполним – и всё как сначала:

Под лавкой, то верно, нет смерти оскала!

Пусть пьянство и грех,

Мы выпьем – за всех,

Ведь там, под землею, утихнет наш смех!

Обвил меня змий! Не могу и шагнуть!

Домой уж едва ли сыщу верный путь.

Хозяйка! Пусть Бетти извозчика свистнет.

На счастье, супруги не видно и близко…

Так дайте ж мне руку —

Я навеселе,

Но счастлив, покуда не предан земле!

Примерно в то же время я начал бояться огня и молний. Прежде я был к ним скорее безразличен, зато теперь они будили во мне ужас без очевидной причины, и всякий раз, как небеса загорались электрическим огнем, я искал спасения в укромных местах. Днем моим излюбленным укрытием служил подвал в развалинах сгоревшего поместья – там я любил воображать, как он был обставлен изначально. Однажды я случайно напугал деревенского жителя, уверенно приведя его в этот тайник, о существовании которого он, как оказалось, не знал – место было скрыто от глаз, а дорогу к нему позабыло уже не одно поколение.

В конце концов наступил тот несчастливый момент, когда родители, встревоженные переменами в поведении и внешнем виде своего единственного сына, имея притом самые добрые намерения, стали прилагать все усилия, чтобы следить за каждым моим шагом. Это грозило разразиться бедой. Я никому не говорил о своих посещениях гробницы, ревностно храня секрет с самого детства. Теперь же настала эра осторожности – я устроил хитроумный лабиринт в лесной ложбине, чтобы сбить с толку возможных преследователей. Ключ от гробницы я повесил на цепочку, надетую на шее, – и никогда не выносил из склепа ничего, что могло показаться подозрительным или привлечь к моей персоне нежелательное внимание.

Однажды утром, после очередного ночного бдения, я закреплял цепь на двери не слишком твердой рукой – и вдруг увидел в кустах неподалеку испуганное лицо соглядатая. Сомнений не было: приют мой найден, объект ночных визитов раскрыт. Человек тот не вышел ко мне, и я поспешил домой, надеясь послушать, что он сообщит моему измученному заботами отцу. Все ли временные пристанища, кроме того, что скрыто за оцепленной дверью, ведомы окружающим? Вообразите мое изумление, когда я услышал, как шпион осторожным шепотом поведал, что я провел ночь не в гробнице, а возле входа в нее, глядя на дверь полузакрытыми глазами сомнамбулы. Судя по всему, некая сверхъестественная сила, будучи на моей стороне, навела на него морок.

Осмелев от этого покровительства, я возобновил посещения гробницы – в полной уверенности, что никто не увидит, как я туда проникаю. Целую неделю я от души наслаждался частым пребыванием в веселой компании мертвецов, которых не должен и не хочу здесь описывать, как вдруг случилось то, что привело меня в сие ненавистное обиталище грусти и однообразия.

Мне не следовало уходить из дома в ту ночь, ибо в воздухе трепетало предчувствие грозы, погромыхивал гром в свинцовых тучах, дьявольское свечение поднималось от топи на дне ложбины. Зов мертвых тоже показался мне иным: не из гробницы он прозвучал, но из обугленных руин подвала на гребне холма. Оттуда могущественный демон поманил меня своим незримым перстом, когда я вышел из рощи на голый участок перед развалинами. При неясном свете луны я был одарен новым видением.

Особняк, исчезнувший с лица земли столетие назад, вновь вознесся во всем своем великолепии перед моим восторженным взором. Все его окна были ярко, почти что слепяще освещены. По длинной подъездной аллее к нему двигались экипажи бостонской знати, обгоняя толпы гостей в изысканных и напудренных париках, шедших пешком из окрестных особняков. Я слился с этой толпой, хотя и понимал, что отношусь к хозяевам, а не к гостям. В огромном зале гремела музыка, слышался смех, в бокалах с вином играли яркие блики от тысяч свечей. Иные лица были мне знакомы… мне следовало бы знать их лучше, если бы смерть не поглотила их и печать разложения не легла бы на их останки. В этой бурной, гулящей, беззаботной толпе я ощутил себя свободным от каких бы то ни было норм приличия. Веселое богохульство потоками лилось с моих губ; своими шокирующими выходками я нарушал и Божьи заповеди, и законы, писанные людьми, и правила, установленные самой Природой. Внезапно раскат грома, перекрывший даже шум гульбы, расколол пространство над нашими головами и заставил примолкнуть от страха даже самых смелых в этой озорной компании. Дом наполнили красные языки пламени и обжигавшие потоки раскаленного воздуха. Все участники этого странного шабаша, охваченные паникой от свалившегося на их головы несчастья, бегством спасались в ночи – и теперь уж точно я остался один, пригвожденный к месту унизительным страхом, равного которому прежде никогда не испытывал. И почти сразу к одному страху добавился другой: сожженный заживо дотла, развеянный четырьмя ветрами, я, может статься, так и не найду упокоения в гробнице Хайдов! А разве тот гроб не был приготовлен для меня? Разве я не имел права коротать вечность в компании потомков сэра Джеффри Хайда? Имел! Так пусть же смерть взыщет с меня эту бренную плоть, ибо дух мой так и не обрел упокоения в череде воплощений, черной цепью связавшей века! Но тогда и я взыщу со смерти, и раз судьба мне погибнуть в геенне огненной, то труп мой да упокоится там, в алькове склепа, и нигде более! Быть тому – ибо так восхотел Джервас Хайд, не пожелавший разделить тоскливую участь Палинура[53]!

Когда призрак горящего дома истаял, оказалось, что меня скрутили двое – тот подлец, что шпионил за мной из кустов, и еще кто-то незнакомый. Я яростно кричал на них и изо всех сил рвался на свободу. Дождь разил с небес плотными струями, на юге сверкали молнии, и прямо над нашими головами слышались раскаты грома. Я продолжал громко требовать, чтобы меня погребли в склепе Хайдов, а рядом стоял мой отец, ужасно постаревший в своем горе; он приказал этим псам обходиться со мной осторожнее. Черная круглая отметина на полу, кажется, осталась после угодившего сюда разряда, и на этом месте толклись селяне, ставшие очевидцами случившегося: с фонарями в руках они искали маленькую шкатулку старинной работы, которую на мгновение высветила молния.

Поняв тщетность своих попыток вырваться, я перестал изворачиваться и устремил взгляд на этих искателей сокровищ. Шкатулка, замочек которой был вскрыт ударом молнии, выкорчевавшей ее из земли, содержала много любопытных старых бумаг и ценностей. Меня заинтересовал лишь один предмет: фарфоровая миниатюра молодого человека в красиво завитом парике с косицей. Его лицо было точной копией моего – или по меньшей мере лицом моего утерянного брата-близнеца.

На другой день меня заточили в эту комнату с решетками на окнах. Но я узнавал обо всем, о чем хотел, от старого прямодушного Хирама – слуги, сопереживавшего моей юности и, подобно мне, ценившего упокоение. То, что я осмелился поведать о пережитом мною во склепе, у остальных вызывало лишь снисходительные улыбки. Отец, часто навещающий меня, уверяет, будто я никак не мог проникнуть туда, и божится, что к ржавому замку не прикасались, наверное, уже полвека. Он сам все проверил и убедился; утверждает даже, будто в поселке все знали о моих кладбищенских приключениях и следили за мной, пока я спал снаружи, с полузакрытыми глазами, устремленными на приотворенную дверь. Этим утверждениям я не могу противопоставить никаких вещественных доказательств, ибо ключ от замка пропал в ту страшную ночь, когда меня схватили. Отец не придает значения и моим необычным познаниям о прошлом, заимствованным из встреч с мертвецами: он считает их почерпнутыми из старинных книг фамильной библиотеки. Если бы не старый мой слуга Хирам, я бы и сам полностью уверился в своем безумии.

Но Хирам, верный до конца, посоветовал открыть людям мою историю – или по крайней мере ее часть. Неделю назад он отпер замок, снял с двери цепь и с факелом спустился во мрачные недра гробницы. На мраморном постаменте в алькове он увидел гроб – старый, но пустой; на потускневшей от времени табличке на нем значилось только имя: ДЖЕРВАС. Значит, тот деревянный камзол – по мне; и в том склепе мне все же обещан вечный покой.

Перевод Григория Шокина

Примечание

Лавкрафт написал этот рассказ в двадцать семь лет (в 1918 г.), находясь под впечатлением от творчества Эдгара По, в частности от «Падения дома Ашеров», а также от легенд об Арденском лесе и европейском Шварцвальде. Английская готическая литература часто описывает «поляны фейри» и «зачарованные леса», и в данной истории Лавкрафт уверенно следует ее канонам, вплетая троп о феях, совращающих юношу, в классическую канву истории о «нехорошем захоронении». Известно, что в религии Древнего Египта был популярен обряд, когда человек спал в склепе или крипте, чтобы в состоянии сна отправиться в мир духов и повстречаться с усопшими, а также повидать могущественных демонов или даже богов. Сюжет произведения содержит многие детали из древнеегипетского мифа о жреце Хонсуемхебе и беспокойном духе, который требовал восстановления своей разрушенной гробницы.

Предыдущая главаГлава 9 из 22Следующая глава