Ровно год прошел, как таким же солнечным сияющим днем утонул Толя Прибытков, Сенин сосед по верхнему порядку улицы, здоровый 40-летний мужик. Никому не объяснив, куда, зачем, спустился он под вечер на берег, столкнул лодку и, сделав широкую залихватскую дугу, пустил лодку в низовья. Мотор у него и заглохни. На виду у поселка долго возился он с ним, дергаясь над заводным тросиком, выдернул-таки искру, мотор взревел, лодку рвануло и вырвало из-под Толи, скинув его в воду. Закричал он, обнаружив, что лодка уносится, хорошо слышны были его отчаянные крики в поселке, все отчаянней, все взрыдистей и захлебистей. Но, пока прибежала версты за две от берега первая спасательная лодка, все уже смолкло, все выровнялось и снеслось в мутную тишь и гладь. Больше Толю не видели. Как ни искали, как ни выкликала жена его, Надя, оставшаяся с выводком девчонок, вода не отдала Толю, похоронила сама.
Смерть обычная теперь, при разлившемся море. Разбухшая неряшливо, застойная вода, забитая каким-то мелконьким не то древесным, не то илистым сеевом, никого не питающая – полей не стало, для питья люди качают из-под земли, из скважин, рыбой все больше и больше брезгуют, обнаруживая в ней глисты, – полумертвая эта вода берет за свое бесплодие живую дань. Смерть обычная, но необычно было то, что серьезный, умный мужик повел себя почему-то по-мальчишески, нырнув в воду ни с того ни с сего. Что ему было делать в низовьях, если к ягодам, к покосам в июне еще рано, а черемши и под своим боком полно? На ночь глядя ни по какой охлопоте делать там нечего. Сетку он с собой не взял, одет был легко, в пиджачишко, да и сказал бы, если бы отправлялся по серьезной причине. Почему, если правил он в низовья, не взял сразу от берега вправо, а стал как-то показно заглубляться через левое плечо? И почему трезвый, опытный, выросший на воде, тысячу раз снимавший лодку с дрейфа без рывка, механик, каких мало, так оплошал на этот раз? Самое же непонятное – почему не сказался? Надя была рядом, у коровы, девчонки бегали за воротами, и он прошел мимо них, окликнув чем-то, что они потом и припомнить не могли. Это совсем на Толю не походило – взять и исчезнуть! Или так властно и капризно позвала смерть, что кинулся не помня себя?
Об этом и рассуждали на поминках. Рассуждали в сотый и тысячный раз, толкли одно по одному, но, поскольку никакого ответа вытолочь не могли, принимались снова и снова. Собрались в ограде под навесом за длинным составным столом. Толя был мужик крупный, крепкий, сколоченный с аккуратной щедростью и таким же размашистым, крепким и аккуратным оставил после себя хозяйство. Изба его стояла на углу большой улицы, Школьной, по находившейся по ней школе, и поперечному, идущему к воде проулку. С проулка и вел в ограду въезд через высокие глухие ворота, окрашенные, как в старину, и вход слева через пешие ворота под тем же навершием. Просторная ограда наполовину, ближе к избе, выстелена плахами и наполовину, ближе к баньке справа, отпущена под травку. Банька совсем еще свежая, непотемневшая и высокая – жилого вида, который к тому же еще оживлялся двумя бодро глядящими на две стороны окошками.
Задний заплот ограды тоже глухой, за ним огород. В правом углу – выставившись в огород задом, летняя кухня, между нею и крылечком в избу навес, под которым и сидели. Лишь избу Толя не решился перестраивать, изба была давняя, дедовская, поднятая еще от Ангары, из старой деревни. Только обшил ее вагонкой, чтобы лучше смотрелась да меньше продувалась, и заменил черную тесовую крышу на шиферную. Все вроде учел, все успел. Не успел поднять девчонок, их осталось четыре, младшей теперь три года. Не успел, испуганный, как и все, новой жизнью, так направить хозяйство, чтобы оно при любых передрягах оставалось неприступной крепостью.
Сеня Поздняков подошел на поминки ко второй смене стола. Идти было ему – через дорогу наискось, но любил Сеня из какого-то загадочного духа явиться на событие посреди его – так заметней. С Толей они не были не разлей вода, Толя, как казалось Сене, всерьез к нему не относился из-за Сениных фокусов, из-за того, что принесло в Заморы Сеню ветром, и еще, должно быть, из-за Сениного малого роста. Он и разговаривал с Сеней, всматриваясь в него как бы насмешливо, все стараясь прищуренными глазами рассмотреть, что перед ним за человек, почему он такой… не сказать, что совсем непутевый, но и не сказать, что путевый. Сеню это обижало. Обижало как при жизни Толи, так и в воспоминаниях о нем. Надо бы после того, как Толи не стало, прекратить эту обиду, но так далеко она сидела и с такой изворотливостью, соскальзывая, принималась нахваливать Толю, едва лишь Сеня готовился ее изловить, что ухватить ее было решительно не за что. Сеня давно присматривался к себе с удивлением: целое там царство-государство в нем! Такая там многопартийность! И за него, за Сеню, за то, кому им править, идет там такая война, что упаси и помилуй!
За столом сидело человек двадцать. Все свои, кроме двоюродного Толиного брата с женой, приехавших из Иркутска. Брат был примерно Сениных лет, крупная, коротко стриженная голова у висков, как на подморозях, белела. Глубокие глаза под мохнатыми белесыми бровями внимательно осмотрели Сеню с другого конца стола, когда он усаживался, и последовал дружелюбный кивок: в чем-то Толин брат выделил Сеню, чем-то Сеня ему понравился. Ну и Сеня, когда к нему с расположением, в грязь лицом не ударит: он привстал и кивнул в ответ еще дружелюбней – как знакомому.
Тарелку, как дома, подала ему Галя, она помогала Наде и готовить, и подавать. Помогала и гостья, легко вскакивающая от мужа, скрываясь в летней кухне, где готовили, и тотчас появляясь, – женщина моложавая, ухоженная, в черном шелковом платье с короткими рукавами. Она одна была в черном, да еще Надя, но Надя из темного почти и не вылезала никогда. Сеня только сейчас рассмотрел, как удлинилось у нее лицо, выстрогавшись в одно страдание. Она успела наплакаться в этот день – и не только по мужу. Знали уже, что отдает она свою старшую девчонку, двенадцати лет, на учебу в город, в бездетную семью приехавшего Толиного брата. Уезжать Ольке месяца через два, к сентябрю, но сговорились сейчас.
Солнце стояло еще высоко, но оставалось оно не накальным и давало ровно такое тепло, чтобы купаться, нежиться в нем, ничего не прося. И для деревни день выдался спокойным, не гулевым, никто из чужих не пришел, пользуясь поминками, за рюмкой, никто не напился, не кричал. Сидели, размякнув от еды и от солнца, вспоминали. Любка Молодцова, пышная, невыстряпанная молодайка, вывалив на честной народ огромную белую грудь, кормила двухмесячного парнишку, тянулась из-за груди за закуской и говорила:
– Мой-то – ни прибить, ни починить… Я все по-соседски к Толе: Толя, помоги, Толя, помоги… Хоть бы раз отказал…
– Что ж ты такого безрукого брала? – само просилось поддеть Любку – добродушно, аккуратно поддевали.
– Я выходила – кто я была? Соплюшка. Откуда мне было знать, что мужик еще и по хозяйству требуется? Мой-то супруг…
– Моя-то супруга… – выбрасывал указкой руку с другой стороны стола Коля Молодцов, совсем не молодеческого вида парень, по зависимому своему положению выраставший в едкого мужика. Но и правда: какую-то роль ему брать надо было, еще два года назад его Любка действительно была «соплюшкой» – и вот те на! – взросла, как на дрожжах, и, если безропотно давать показывать себя рядом с нею мальчишкой, станешь посмешищем.
– Все с улыбкой, все с улыбкой, – вспоминала бабка Наталья и тоже улыбалась – сухо, глазами. – Спросишь его: Толя, ты чего все дыбишься? Ты какую перед собой радость видишь, что лицо у тебя нараспашку? Смеется. Ты, поди, и спишь этак, без сурьезности?
– А он и спал этак, – обрадованно, будто из-под забытого, подтвердила Надя из-за спины бабки Натальи, оставаясь на ногах. – У нас и маленькая, Ленка, такая же, в него, никак не надивуется.
– Это есть такие люди, лучше нашего видят. Мы видим так, а они по-другому – подобрей, поласковей.
– Это у него от близорукости было, – сказала Любка Молодцова. – Он всматривался, лицо так складывалось.
Разом, перебивая друг друга:
– Ну, конешно! Ну, конешно! Лицо! Придумай ишо!
– Это у него не от близорукости, это у него душа была близко.
– Он ее поближе к людям держал.
– Ночью-то он куда всматривался? Ты слышала: Надя говорит, он и ночью не менялся. Ни днем, ни ночью не смурнел. Не-е-ет, это такой человек уродился, такой талан ему был к людям даден.
Ребенок, испуганный многоголосьем, оторвался от Любкиной груди, громко заплакал. Любка склонилась к нему, поцеловала:
– За мамку заступился. Больше-то некому. Ой ты, мой маленький, мой заступничек!
Засмеялись облегченно и виновато:
– А ведь верно, почуял, что на мамку.
– Молодец. От такой цистерны ты его в Илью Муромца выкормишь.
– На тридцать три года должно хватить. Ишь что: тянул, тянул, а она еще больше вздулась!
Любка скосила глаза на грудь, отстранила мальчонку и ловко, без рук скатила ее под кофту.
– А еще пугают: Россия гибнет.
– Не поги-ибнет! Любка подопрет. С этакой подпорой нам ни-пошто никакой мериканец.
– Ой, ой! Хватит вам скалиться-то! – прикрикнула Любка. – Не по Любку сюда пришли. – И, перестав подкидывать все еще не унимающегося ребенка, уложив его на руку, склонилась над ним и вдруг пропела неожиданно сочным и правильным голосом:
На дальней станции сойду.
Трава по по-о-яс…
Все замерли, ахнув про себя. Любку и остановили бы, возмутились, решись она продолжать дальше. Но, взяв начало, она им и закончила и, забавляя мальчонку, только причмокивала губами, быть может, напевая беззвучно.
Это была Толина песня. Все они, живя поблизости, слышали ее не однажды. Любил Толя выйти вечером во двор, усесться на низкую чурочку, откинувшись спиной к заплоту, и затянуть-затянуть, не заглубляя голоса, чтобы не потревожить окрестности. Но все равно по деревенскому воздуху разносилась песня далеко, слышны были и сладкие Толины вздохи после нее. Посидит еще, покурит, повздыхает, утишая душу, и идет спать. А если случалось, что Толя выпивал, а выпивал он редко и крепок был на ногах, весь каприз его тогда, по возвращении домой, заключался в том, чтобы выстроить девчонок по росту и потребовать от них той же песни. Такую, бывало, возню поднимут: они визжат, разбегаются, он со смехом сгребает их в одну кучу, Надя кричит, добиваясь угомона, но все знают, что «сходить на дальней станции» не миновать – и лишь после этого, после ангельских девчоночьих голосков, сотрет Толя умиленную слезу с лица, потопчется счастливо возле дочерей и успокоится.
– Ну и спели бы папкину, – предложила бабка Наталья, оборачиваясь к Наде. – Это ж не веселье, это тоже в поминку. Спели бы да будем расходиться. Я все, бывало, прислушиваюсь: поет Толя. Поет Толя, пора к ночевой собираться.
– Олька, ты где? – позвала Надя. – Олька!
– Я здесь, – старшая из сестер поднялась от бани, возле которой сидела на земле, прислушиваясь к застолью.
– Папкину просят. Споете? Где маленькие?
– Не надо маленьких, я сама. – Ольке хотелось показать себя самостоятельной, большой и в то же время по рождающемуся женскому чувству, начинавшему разбирать, что хорошо и что нет, не хотелось показывать номер из всех сестренок.
– Подойди поближе.
Длинненькая, тоненькая, с выцветшими соломенными волосенками, в коротеньком и тоже выцветшем, когда-то голубеньком платьице, с остро и вздуто торчащими коленками, Олька подвинулась на шаг, быстро взглянула на дядю с тетей, к которым предстояло ей уезжать, потеребила горлышко пальцами и запела. Нет, не надо было этого делать, не надо было просить, не обдумали они. Олька пела острым, пронзающим сердце голоском и пела, вздергивая грудь и уставившись куда-то поверх заплота остановившимся взглядом, свое, своею мучилась мукой, старательно выводя слова. Так она вела, посылая голос все дальше и дальше, будто отзывалась отцу.
Надя, зажимая рот платком, бросилась в дом. Сеня поднялся и, круто вышагивая, пошел через калитку на скотный двор – курить. Через минуту к нему присоединился Толин двоюродный брат. Звали его чудно – Бронислав. Бронислав Иванович.
Они сидели на сложенной аккуратно еще Толей горке горбыля и первые минут пять молчали полным молчанием. Вечерняя благодать не нарушилась, так же все, что было вокруг, не задевая, не причиняя неудобств, мягко обтекало их, так же ласкало снижающееся солнышко, и деревенский гам с ленивым собачьим лаем и сытым ревом коров походил на покорное бряканье колокольца, подвязанного к пасущемуся, переступающему с ноги на ногу огромному животному. Небо стояло над ними глубокое, чистое, без единого перышка, лес по горе, куда сидели они лицами, зеленел густо, непроглядно, отсвечивая чернотой.
И если бы не Олькина песня, от которой никак не могла успокоиться душа, все вытребывая что-то и вытребывая!..
За спиной продолжался застольный гул. Перед глазами распластались в загородке два поросенка в подросте и похныкивали от удовольствия. Слева садилось солнце, подбираясь к пряслу, а справа виднелось крыльцо бабки Натальи и окно над крыльцом, совсем голое, необряженное. А напротив бабкиной избы – Сенина, невидимая отсюда, с тесно заставленным, не то что у Толи, двором.
Ни с того ни с сего стал рассказывать Бронислав Иванович Сене давний случай. Почему он завязался у него в рассказ, того Бронислав Иванович и сам не знал.
– Настроение подействовало, – предположил он. Голос у него был приятный, заглубленный, с мягкой шуршинкой. – Я ведь здешний, из нижней деревни, которая в подводное царство ушла. Куда-то туда Толя нырнул. Там наши матери похоронены, кладбище было посреди деревни, делило ее на две части. Мы с Толей братья по матерям. Но я из деревни еще до затопления ушел.
– Мне кажется, я где-то вас видел, – всматривался Сеня. – Не могу вспомнить.
– В прошлом году могли видеть. Я на неделю приезжал, уже после Толи. Думал, помогу Наде с сеном. Две коровы кормить чем-то надо было…
– Одной коровой она попустилась.
– Одной попустилась. На неделю приехал, и четыре дня проахали над дождем. Тогда и решили: две коровы не продержать.
– А-а! – озаренно вскинулся Сеня. – Вот где я вас видел! Вы уезжали на «Метеоре», а я на нем приехал. Я с трапа, вы на трап. У вас еще с нерусскими буквами сумка была. Черная такая, большая. Была?
– Была. Они теперь все с нерусскими буквами.
– Ян говорю, что вы. Вспомнил.
Сеня радостно возбудился, полез за куревом. Закурил опять и Бронислав Иванович.
– Раз ты из деревни, – пошел Сеня на «ты», решив заодно выяснить и следующее недоумение, – раз ты из чистого простонародья, откуда у тебя имя такое? Бронислав. Не наше вроде имя-то, завезенное? Извини, конечно, что интересуюсь.
Бронислав Иванович со вкусом рассмеялся.
– Какое же оно завезенное? Самое наше имя, славянское. Отец где-то подслушал, он у меня к учености тянулся. Бронислав – значит держатель, защитник славы. Как Святослав – святая слава. Владислав – владеющий славой. Бронькой звали в деревне. Простонародней некуда. Есть еще вопросы?
– Нет, все понятно.
– Осталось выяснить, где работаю, чем занимаюсь, – по-свойски подтолкнул Сеню в плечо своим плечом Бронислав Иванович. – Узнаю родную деревню. Она, пока не разберется, кто, чей, откуда, разговаривать не будет.
– Ну, уж не так, чтоб так, – хмыкнул Сеня, удовлетворенный, что разгадан он был совершенно правильно.
Бронислав Иванович доложил:
– Закончил я после армии институт, и взяли меня в одно закрытое место. Под землей работали. Сейчас все наши секреты вытряхнули на весь мир, работы не стало. Три года назад пришлось мне уходить на пенсию. Переехал в Иркутск, поближе к родным местам. Преподаю там в техническом университете.
Заглянула в калитку Галя, всплеснула руками:
– Ой, Сеня, а я уж домой сбегала: где ты?
– Мы еще посидим немного под настроение, – сказал Бронислав Иванович.
– Ой, да сидите, сидите. Сеня хоть с умным человеком поговорит. Потом к нам приходите сидеть, я чай соберу.
Нанесло откуда-то дымом, по-летнему горьким; гул застолья за спинами затихал, слышно было, как уходила, громко говоря, Любка Молодцова. Споднизу, от нагретого дерева, на котором сидели, обвевало теплом, сладким угаром прели дышал рядом скотный двор.
Бронислав Иванович рассказывал:
– После войны в Замараевке… слышали, наверно, это в восьми километрах выше по Ангаре… устроили в Замараевке леспромхоз. Толин отец сумел как-то сразу туда перебраться, место спасительное, денежное, а мою мать колхоз не отпускал. Он никого не отпускал, но всяким убегом все-таки уходили. Ушла и мать, а нас с собой взять было некуда, своего угла не было. Квартировала она в Толиной семье, у сестры. Я оставался тут, у бабушки. Но как оставался: то там поживу, то здесь. Но зимами здесь, надо было учиться, зато летом полная свобода. Мне, мальчишке, даже нравилось такое положение: мать обидит – бегу к бабушке, бабушка прикрикнет – к матери. Бегал все больше пешком… чего там – два часа с поглазев кой. Ну и, конечно, пароход. Раз за неделю оборачивался меж Иркутском и Братском «Карл Маркс» и раз – «Фридрих Энгельс». Флот у нас по Ангаре был перворазрядный по вождям, не как-нибудь. Старухи «карлу-марлу» еще в состоянии прожевать, а уж из соратника его такой трамплин получался, что лучше не вспоминать.
Сеня отметил про себя, что Бронислав Иванович, человек ученый, деревенский язык не забыл. Но при этом замечалось и то, что старые, деревенские слова с обихода у Бронислава Ивановича сошли и что они слетаются теперь на рассказ, как птицы на кормежку, заслышав знакомый зов на звук брошенного зерна. Бронислав Иванович и не помнит слова, но только подготовится место, на котором слову быть, оно тотчас само является из тьмы, чтобы в родных местах не дать этому месту заняться словом чужим.
– В то лето мне исполнилось двенадцать. Как Ольке сейчас, – подкивнул себе Бронислав Иванович и продолжал: – Да, так вот, пароход… Для нас тогда пароход хоть и не в невидаль был, а все равно всякий раз событие. По гудку весь младший народ несется на пристань как угорелый. И себя показать, и сердчишко подогреть: вот сяду когда-нибудь, когда подойдет срок, и уеду далеко-далеко. Другого сообщения с дальним светом не было, а всем нам хотелось уехать далеко. Потому что видели мы, что оттуда, издалека, наезжают в гости к отцам-матерям красивые и умные, почти неземные люди. – Бронислав Иванович едва удержался, чтобы не отклониться от рассказа и не свернуть к рассуждению, надо или не надо было уезжать. – А уж как мы смотрели на матросов с пароходов, на ребят в тельняшках, которые с ангарских же деревень и собирались!.. Мы их по именам всех знали. Их значение понизилось только однажды. Однажды на палубе «Фридриха Энгельса» мы увидели сразу двух суворовцев. Вся ангарская ребятня сверху донизу помнит это видение: суворовцы наших лет живьем, а не в кино. Нас будто ослепило – до того это было неожиданно и ярко. Старухи и те зашептали: ой, какие бравые, ой, какие бравые! Но это чудо проехало на пароходе уж после моего случая.
А случай вот какой. Я в Замараевке оказался, и так же, вечером, пароход «Карл Маркс». Также несусь со всех ног отметиться, что и я там был, чье-то внимание на себя обратил. И обратил, еще как обратил на этот раз! Если потянуло рассказывать – значит до сей поры занозой сидит. Мы из детства помним многое: мир только-только предстал перед нами, чувства – как губка, все готовы впитать, память острая, любопытная – впечатывается навеки. Помнятся праздники, игры, события… а из них перво-наперво – как возвращались с войны фронтовики… помнится летняя Ангара, красота ее, когда пронесет большую воду, играющий на солнце голубой цвет… играющий, мне казалось, нам, дикарям, музыку. А зимой торосы, буйное нагромождение льда, за одной защитной линией вторая, третья, так что только в войну и играть. Помню все трещинки, все узоры в голубых тоже плитах льда. Дедушка меня рано стал таскать на охоту, но охотник из меня не получился. А помню: выйдешь утром из зимовья, у дедушки было свое зимовье в Талом, километрах в пятнадцати отсюда… выйдешь утром, а сосны, кедры, березы за ночь подросли. И стоят над тобой во всю свою моготу, прислушиваются: заметил или нет? Мне, маленькому, всегда казалось, что все в мире растет от похвалы. Приласкают ребенка – он подрос. Так и теленок, жеребенок… кто-нибудь их должен приласкать. Так и трава, деревца – у всех есть попечение, родительство. Я был уверен, что невысокий рост – от недостатка внимания.
К ним вышла, толкнув калитку, Толина собака, рыжий кобель с черными носочками на всех четырех лапах, по имени Догоняй. Без Толи кобель поскучнел, догонять никого, кроме деревенских собак, ему не приходится. Вышел, встал напротив Бронислава Ивановича, заглядывая в глаза, предлагая дружбу. Бронислав Иванович нагнулся и потрепал Догоняя по загривку. Дружба была установлена, кобель улегся рядом и положил голову на вытянутые передние лапы. Любуясь собакой, Бронислав Иванович сказал:
– Я этот случай, вообще-то, редко вспоминаю. Есть в нем что-то темное, сокрытое. Мне все хочется подставить вместо себя другого мальчишку тех же лет – посмели бы с ним, как со мной, или нет? Для меня это важно. И чем дальше, тем больше становится важно. Я что-то в себе не могу рассмотреть, что-то мне не дается.
Есть рассказчики, которые тянут воспоминание из путаного-перепутаного, возясь над узелками. И есть – говорящие как по писаному, словно все у них заранее разложено и подготовлено. Бронислав Иванович говорил, пытаясь освободить стесненную грудь, и, приостанавливаясь, вздыхая, точно и сам не мог решить, то ли это, чем можно себя облегчить, и не нужно ли было поискать другое освобождение.
– Прибежал я, пароход подгреб к берегу, уткнулся в него носом, с борта на галечник круто, чуть не стоймя установили стремянку, – продолжал Бронислав Иванович. – Кто с приездом – скатились, кто с отъездом – влезли. И тут меня как петух в одно место клюнул: прокачусь-ка я к бабушке, да и прыг на борт. И оттуда уж кричу товарищам, чтоб передали матери, какое я принял решение. Пока не отвалил пароход – скорей на верхнюю палубу, где каютные пассажиры, чтоб видели с берега, каков я нахал. О билете не беспокоюсь – кто из нас тогда брал билеты? На какие шиши? К нам и относились как к неизбежному злу, как к тем же «зайцам» на подножке трамвая. Единственная плата была – дадут подзатыльник при выходе, бывало, что и хороший, такой, что, не чуя ног, поверх стремянки летишь. И матросам забава, и нам.
Что такое восемь километров по старой Ангаре, по течению? Двадцать минут. Я там каждый береговой изгиб знал, каждую полянку по земле, каждый бакен, каждый изворот по фарватеру. Пароходный дым еще издали, еще из-за острова оповещает: идет. И со всей деревни сыплется к причалу народ. Себя показать – это одно. Других посмотреть – второе. Но было еще и третье, для нас, ребятишек, едва ли не самое главное: так посмотреть при причале, чтобы узнать среди сходящих особенно долгожданных. И мчаться со всех ног к тете Кате или к дяде Мише: «Тетя Катя, дядя Миша, к вам из города приехали!» За такую радость из гостинцев потом выдавалась награда. Это могла быть обыкновенная конфетка, а могло быть что-нибудь невиданное, фантастическое. К примеру, извивающаяся в руках резиновая змейка, совсем как живая. Да и обыкновенная шоколадная конфетка в то время не была обыкновенной, она для нас значила не меньше, чем теперь для подростков компьютер. А что пользы от конфеты было больше, это и объяснять не надо.
К моей бабушке с сообщением о моем прибытии из Замараевки, конечно, не побежали бы. И никакой награды за меня получить не могли. Но именно из-за меня-то как раз, к ней-то как раз примчалось в тот вечер не менее десятка свидетелей.
– Не выпустили? – догадался Сеня.
– Не выпустили. – Бронислав Иванович с неожиданным удивлением хмыкнул, нагнулся к кобелю и опять потрепал его по загривку. Выпрямившись, шумно выдохнул. – До сей поры не пойму, какая собака их укусила. Ну ладно, решили бороться с безбилетниками, решили проучить меня… Ну и проучите, попугайте, выкиньте в последний момент с позором, как щенка. Или дайте сигануть, пока до берега недалеко. Мне бы и этого хватило. Но меня втолкнули внутрь и вежливо, все делалось с издевательской вежливостью, сообщили: «Ну, братец, бесплатно у нас ездят только до последней пристани. Какая у нас последняя пристань? Братск. Вот и прокатишься до Братска. Кататься так кататься». Этот тон задал второй помощник капитана, по фамилии Сокол. Может, это прозвище было за особые ухватки, не знаю. Он-то меня и ухватил у трапа, когда я одной ногой стоял, можно сказать, на берегу. Он-то и увещевал меня, когда я рвался: «А почему ты здесь решил сойти? Где у тебя билет досюда? Мне кажется, тебе надо дальше, ты перепутал». Игра понравилась матросам: что крестьянин, то и обезьяний. Давай и они наперебой острить. Но не спускали с меня глаз, пока пароход не вышел на струю и не поддал пару. Сокол же находил какое-то удовольствие пытать ну прямо братскими словами. Я с той поры, если встречаю где это искусство, сразу вспоминаю Сокола, его картинное мужественное лицо под фуражкой… Форма сильно меняет лицо, преступникам свои особые приметы надо под фуражку с околышем и под китель прятать, мгновенно становишься неузнаваем. Но Сокол был молод, даже на мой мальчишеский взгляд он был молод… и где он набрался такого тона?! Да еще у нас на Ангаре, где народ, быть может, и грубоватый, но зато и простоватый! Но повторяю… да нет, не буду повторять… озлобление есть озлобление, а фигурное озлобление тем хуже – чем бы оно ни вызвалось. И еще хуже, если его соучастниками делают других.
Я разыскал расписание и посмотрел: до следующей пристани пятнадцать километров. Посмотрел, как за край жизни заглянул, и до Братска – 240 километров. Что 240, что 2400 километров, мне было все равно, для таких расстояний я был одинаково короток. Как горошинка. Нет, горошинку толкни, она покатится. А я был не катким, у меня и воображения не хватало, как можно забраться за 240 километров.
А уж темнело. Кроме тоненькой рубашонки и дырявых штанишек, на мне ничего не могло оказаться, на ногах сандалии, слава богу с носками. Лето же! Но вы-то знаете, какое у нас лето: днем в раздейку, ночью в шубейку. А тогда, на старой Ангаре, ночи остывали еще больше. Солнце зашло – и все, уже холодрыга, на воде особенно. Когда я выходил на борт (а за мной на ходу не следили), прохватывало так, что приходилось бежать греться к металлической стенке возле машинного отделения.
Следующей пристанью была Карда по нашему же, по правому берегу. Там жила дальняя родня, бабушкина золовка, тетка Домнида. Она к нам изредка наезжала, я ее помнил. И, если бы удалось мне сойти в Карде, мне бы сейчас и рассказывать вам было нечего. Маленькая проучка для маленького нарушителя порядка – она бы и не осталась в моей памяти. Но меня решили проучить без всяких скидок. Пароход подошел, уже с прожектором, кучка встречающих на берегу была небольшая, и сходило немного, но едва я придвинулся к носу, откуда сбрасывали стремянку (а уж как я старался быть незаметным!), как снова был ухвачен Соколом. Он из-за меня и вниз спускался, там бы без него обошлись. По знаку Сокола меня вытолкнули на носовую площадку, я плакал, умолял, пробовал вырваться – нет, меня крепко держали с двух сторон, провели по другому борту и опять втолкнули внутрь. Но и там не оставили без присмотра. Два парня в тельняшках, в форменках с клешевыми брюками сторожили меня по очереди, пока пароход снова не вышел на большую воду. Я окончательно растерялся, выпал, как птенец из гнезда, из своих нехитрых представлений, оказался там, где виделось все не так. Предмет зависти и гордости нашей – ребята в тельняшках, – и вдруг эти ребята оказываются моими мучителями. Ласковые слова, улыбки, а под ними все другое, все наоборот. Они играли мною, как кошки с одной измученной мышкой, и им почему-то доставляло это удовольствие. Почему? До сей поры не пойму. Если бы они увезли меня в Братск и там бросили, я мог там пропасть, и им же пришлось бы за меня отвечать. Это не сегодняшнее время, тогда бы спрос был – ой-ой! Они вели не просто злую, но и опасную игру, но прекратить ее не хотели. Не могли, заигрались, вышли из себя? Не пойму. Сейчас, спустя много лет, не пойму, а уж тогда-то что я мог понять?
Почуяв тревогу и напряжение в голосе Бронислава Ивановича, Догоняй поднялся и подошел вблизь. Бронислав Иванович приласкал его, вздохнул глубоко и огляделся с улыбкой, словно ища, не приласкает ли кто его. Сеня молчал. Мало кого он мог слушать так долго, чтобы не вмешаться, но тут вмешиваться не хотелось, будто в самом голосе, звучащем то внатяжку, четко, то прислабленно, откатно, содержалось условие не перебивать.
– После Карды пароход, который сделался для меня тюрьмой, погреб на другой берег, – чуть отдохнув, продолжал Бронислав Иванович. Кобель почувствовал, что он начинает мешать, и отошел, снова лег, прядая ушами при голосовых волнениях. – Там, километрах в десяти от Карды, была деревня Черепанова – последняя, название которой было мне знакомо. Дальше начиналась совсем неизвестная земля. Вдали от берегов меня снова оставили одного, я уже плохо помнил себя. Взобрался на верхнюю, чистую палубу, под ветер и ночь, а уже наступала ночь, и стоял в оцепенении, смотрел, смотрел неотрывно, как меня увозят. Я помнил себя урывками: помню, чуть было не осмелился пойти в капитанскую рубку, чтобы вымолить освобождение, но не пошел – потому, наверно, что никому больше не верил. Все были против меня. Я затаился, как зверек, и по-звериному, интуитивно стал скрываться от всех. Ночью на верхней палубе было пустынно, но редкие фигуры появлялись. Я выбрал место на площадке внутри палубы, где снизу поднималась лестница, а боковые двери напротив одна другой вели на правый и на левый борта. Если кто всходил по лестнице, я успевал выскочить на борт, если кто шел по левой стороне палубы, я перебегал на правую. Так я несколько раз избегал встречи с матросами, уверен, что они искали меня. У трапа мне больше делать было нечего, и, если бы меня поймали и потащили туда, я бы стал отбиваться, я и предложение сойти принял бы за издевательство. Но, думаю, никто бы мне такого предложения делать не стал.
И вот пароход подчаливал, я слышал, как загремела якорная цепь и как он разворачивался носом против течения. Зазвучали команды с капитанской палубы. Я выскользнул на борт, который подтягивался к земле, но затаился возле двери. Прожектор шарил по берегу, нашарил несколько человек. Они спустились вниз, к трапу. Трап был закрыт от меня высоким бортом. Затрубил гудок сразу с тремя короткими подгудками, это значило, что посадка окончена. Опять команды, пароход задергался, оторвался от земли и начал сплывать. Заработали машины, все тело парохода забилось крупной дрожью. Но вот машинный натяг ослаб, и движение стало спокойнее. Отошли. Луч прожектора убрали с берега, он потонул во мраке.
Я подошел к борту – берега было не видно. Вода внизу выгонялась в волну, в ней кувыркались звезды. Были в ту ночь и звезды, но какие-то слабые, мерклые, света они не давали. Оттого что берег исчез, будто откатился сразу далеко-далеко, я перепугался и, помню, на мгновение дрогнул. Но только на мгновение. Мне показалось, что по лестнице поднимаются, боязнь быть схваченным взметнула меня на металлический бортик, я оттолкнулся и полетел. И долго, мне показалось, что падал я долго, летел бездыханно, пока не ударился больно и шумно в воду. Один сандалий сорвался у меня еще на лету, второй я потерял в воде.
На что я рассчитывал, трудно сказать. Да ни на что не рассчитывал, мне было все равно – тонуть или ехать в Братск. Мы все в деревне плавали, но в хорошие пловцы не выходили. Вода в Ангаре всегда холодная, быстро прижмет всякий стиль и погонит к костерку на берегу. Но будь я и пловцом, дело могло все равно кончиться печально по двум причинам. Одна – судороги от ледяной воды, и вторая – если бы моего прыжка не заметили на корабле. Я шлепнулся в воду, как лягушка, и сильно зашибся, но хуже того – я не видел берега и знал только отгребаться от парохода. Когда меня бросились искать прожектором и осветили берег, он оказался совсем не там, куда я греб. Он ни с того ни с сего оказался далеко правей. О-хо-хо! – подчеркивающим удивленным вздохом отозвался Бронислав Иванович на свое тогдашнее положение. Сеня покосился на него, спросил, дав отдохнуть:
– С парохода вытащили?
– Нет, сам выплыл, – радостно и быстро отвечал Бронислав Иванович. – Сам. На пароходе поднялась тревога, я слышал, как на всю Ангару прогремело: человек за бортом! Меня держали под прожектором и то ли спячивались, то ли разворачивались… Они бы не успели. Я уж нахлебался, уж столбиком встал – дно ногами искал… Это было первое в моей жизни чудо. Меня вынесло на косу, на мелководье. Сил во мне не осталось, на ноги подняться не мог, пополз, покатился по камням. Но продолжал бояться, что догонят и схватят. Не знаю уж, как влез на яр, много раз обрывался. И – в лес! Пароходы по лесу не ходят, – пошутил Бронислав Иванович, умолкая.
Сеня ждал. От всякого рассказа, в котором происходила серьезная история, Сеня требовал аккуратности: где меня взяли, туда и доставьте.
Только смерть могла помешать мальчишке вернуться домой. А он выжил, иначе Бронислав Иванович не сидел бы рядом с Сеней.
– Домой-то как попадал? – подтолкнул Сеня, подождав. – Была же ведь обратная дорога – где она?
– Домой? – встрепенулся Бронислав Иванович. – Ну так что ж домой?.. Утром солнышко ра-ано взошло. Я и побежал. Увезли меня километров за тридцать с гаком… весь день бежал.
– В носках?
– Нет, носки жалко было, – рассмеялся Бронислав Иванович. – Носки я в карман спрятал. Зачем нам, босоте, добро трепать? Нам ни камень, ни стерня – все нипочем. Бежал и бежал… Впрочем, не помню, как бежал. Помню, как через Ангару переправлялся. Вечером, уж в сумерках, дядя Савелий, бакенщик, свое хозяйство оплывал, свет флоту на ночь давал. Я до него докричался.
– А с Соколом встречался?
Бронислав Иванович хмыкнул:
– Я с ним встречался, он со мной не встречался. Он меня и не помнил. А у меня улетучилось скоро то, что называется обидой. Я ведь считал себя как-никак героем. Не дал увезти в Братск, перехитрил охрану, не побоялся сигануть. А Сокол одну только навигацию и ходил у нас, потом куда-то исчез.
– Помнил он тебя, – уверенно сказал Сеня. – И боялся. Ты его не просто так победил, что на лопатки положил, а после этого вскочили, отряхнулись и разбежались. Ты его на всю жизнь победил. Он и с Ангары из-за тебя ушел.
Бронислав Иванович, устав от рассказа, машинально кивнул, но вдумался и взглянул на Сеню внимательно. Сеня сидел рядом с ним парнишка парнишкой, остро торчали выставленные коленки, легкое тело подано вперед, туда, где перед Сеней рисовалось что-то после рассказа, куда всматривался он за его смыслом. Думал Сеня: а почему дали Соколу всю навигацию доходить, почему, допросив мальчишку Броньку, не поднялись к нему однажды мужики из деревни и не сказали пару слов, после которых Соколу не захотелось бы и дня единого на Ангаре оставаться?
Зашла Олька, кобель кинулся ей навстречу, вызывая на игру, принялся подпрыгивать. Олька по-хозяйски прикрикнула на него, он отошел и, склонив на сторону голову, наблюдал за нею.
– Что, Оля? – спросил Бронислав Иванович.
– Счас пойду поросят кормить, – сказала она.
– Помочь тебе?
– Ой, да что вы! Разве я поросят не накормлю? Мне это в привычку.
Она продолжала всматриваться в него, изучать.
Сеня вернулся домой, постоял во дворе, отдыхая среди родной хозяйственной заставы и прислушиваясь к звукам, с которыми вплывала деревня в ночь. Уж смерклось, синева сгустилась, ущербная луна, подворачивая бок, выезжала в небо из-за избы, звезды только проклевывались: блеснет искоркой и погаснет, неподалеку блеснет другая, а повыше третья – так, продираясь, и вздувают друг дружку. Хорошо вечером перед сном постоять перед разгорающимся небом, перед первым ночным облучением, показывая и свое, соединенное со всем миром присутствие; хорошо, ни о чем не думая, расслабленно и сладко вдыхать в себя вечную жизнь. Сеня бы еще постоял, даже шагу одного делать ему не хотелось, но предстоял завтра трудный день: с утра надо в поле потяпать картошку, после обеда должен был подойти катер, с которым Сеня заказывал комбикорм, а вечером сговорились с Брониславом Ивановичем посидеть у него, у Сени.
Галя уже спала, и Сеня, чтобы не тревожить ее, не пошел в избу, решил переночевать в летней кухне.
Что-то щемило у него в душе… Что-то дальнее, наплывающее…
Он разделся, убрал в кухне электрический свет и лег. Перед сном надо думать о чем-нибудь легком, сносящем; Сене представилось, как все добрые слова, сказанные сегодня о Толе, хоть пешком пойдут, да найдут в любой неизвестности мужика, прикроют своим теплом его косточки.
После тьмы, упавшей на погашенное электричество, Сенина избушка наполнялась в два окна ночным светом, как шар наполняется воздухом, и расширялась, приподнималась.
Что-то все-таки не давало Сене покоя, скреблось, томило. Что-то заронил он в себя, как уголек, и вот теперь оно тлеет, от дыхания вздувается, взбаливает. Не было вроде никакой причины, чтобы неаккуратно в себе наследить, не должно быть там ничего востребовательного, такого, чтобы вмешалась совесть. Да и не так совесть вступает. От чего-то сильного, как от удара, она вспыхивает огнем и долго-долго потом ноет, донимая, но и не пряча, из-за чего она пытает. Здесь же – совсем из ничего. Будто неуютно улеглась душа.
Сеня повертелся-повертелся и поднялся, вышел. Звезд подсыпало, земля лежала в серебристой дымке, избы сдвинулись плотнее. Но не было хорошей тяги сегодня в небе, и горело оно вполнакала, блекло. Сеня запрокинул голову, опустил, снова запрокинул, прислушиваясь к могучему дыханию неба, и показалось ему, что под вышними вздохами и выдохами ощутимо волнуется земля под ногами, что качает его. «Вот, – случайной мыслью подумалось ему, – и сами не знаем, где живем».
Он опять лег, закрыл глаза и прислушался. Тихо-тихо было, час пал недвижный, и в этой тишине сделалось ему еще неспокойней; или не встало на место, или с места сошло, но что-то в нем было не так. Сеня ворочался, перекладывал себя с боку на бок. Днем Галя варила в кухне поросятам картошку с чем-то еще, дух стоял кислый и вязкий. Все мешало, а больше всего человек в таком положении мешает сам себе.
Он снова поднялся, решительней и злей. И оделся. Раз «завелся», надо хоть холостого хода дать, пройтись, встряхнуть в себе то, что встало там наперекосяк. Но куда среди ночи идти, чтобы не всполошить собак, кроме берега? Сеня прошел своим огородом, перелез через прясло и узким проулком стал спускаться к воде. Как только остались за спиной огороды, среди догнивающих пней сведенного еще в годы затопления леса вразброс зачернели металлические сварные будки для лодочных моторов. Тут же, справа, и Сенина будка рядом с Толиной, теперь пустой. Лодку после Толи нашли и пригнали, но Надя с глаз долой продала ее вместе с мотором.
У берега утомленно чмокала вода – ни отчего, может быть, от лунного света. Было безветренно, тихо – ни перекатов на этой воде, ни плеска рыбы. Перевернутое небо шевелилось внизу рваными, слабо мигающими лоскутами.
Сеня отыскал свою лодку, переступил в нее и сел в носу, вглядываясь в море. Оно отсвечивало темно, матово, но среди темной поверхности, как полыньи, плавали светящиеся разводы. Противоположного берега не было, вода и небо подкладывались там друг под друга и сливались. Здесь от береговой воды пахло тленом и бензином. Лодки протянулись на всю видимую длину вправо и влево и терлись боками, поскрипывали.
Нет, не в себе был Сеня и не сразу обнаружил, что его лодка в корме залита водой. Но откуда взяться ей? Дождя в последние дни не было, не было и большого ветра, чтобы нахлестать через борт… Ребятишки нахлюпали или прохудилась посудина?
Носовой бардачок был только примкнут на замок и открывался просто. Сеня нашарил внутри металлическую консервную банку и осторожно, чтобы не шуметь, принялся вычерпывать воду. Протекает все-таки лодка или ребятишки? Сеня знал уже, что следующее, что он сделает, – пойдет за мотором. И что нет такой силы, которая удержала бы его от этого шага.
Через пятнадцать минут он стоял в корме рядом с задранным мотором, выталкивал шестом лодку из набившегося плавника и прислушивался к себе: что там – соглашается или нет? Ничего было не понять, он почувствовал только возбуждение: дальше, дальше. Пугало одно: сейчас взревет мотор и рухнет разом вся вселенская плотная тишина и осыпью посыплется, покатится вслед за ним, указывая виновника. Услышат мужики в деревне и чертыхнутся сквозь сон: кому еще жить надоело?
Сеня вывел лодку на чистую от хлама воду, развернул ее носом в море и еще раз осмотрелся, уже ничего от нетерпения не видя. В носовой камере он отыскал меховую поддевку и вязаную шерстяную шапочку и натянул их на себя. Прорезиненный, шумно, почти до бряка, шуршащий плащ подстелил на сиденье, он может понадобиться позже.
Мотор взялся быстро, всего после нескольких прихватов, и заплясал, задергался, требуя газа. Разминая лодку, Сеня чуть газанул. Приготавливаясь, он закурил, обвел взглядом темное полотно воды с щербинками от звезд и только тогда решительней отвернул ручку газа. Лодка рванулась.
Толя по дневному свету мог сразу сворачивать вправо, но почему-то не свернул, Сене в темноте ничего не оставалось, как идти по Толиному следу: возле берега чего только нет, чтобы опрокинуть лодку. Поэтому Сеня ушел сначала в море и там вырулил на широкую и свободную дорогу.
И только вырулил он, застелилась перед ним, играя, лунная дорожка.
Звук мотора сделался ровным, ноющим, разрываемый воздух упруго и колюче бил в лицо. Медленно, тяжело качалась справа глухая стена берега в лесе. Левый, дальний берег по-прежнему тонул во тьме, и тьма рисовала там огромные нелепые фигуры. Поселок сгинул, будто его и не было никогда, небо вытянулось в широкую, выстилающуюся перед Сеней полосу, тускло, страдальчески догорающую. Верно, что в эту июньскую пору заря с зарею целуются: не успела отгореть одна, не успела запахнуться ночь, а уж потягивает утром.
Сеня сгорбленно затаился, вглядываясь перед собой и ничего не видя, кроме изломанных и уродливых светлячков в воде, плавающих, казалось, поверху. Он не спрашивал себя, куда и зачем он сорвался, – им словно выстрелили, как снарядом, и теперь он будет лететь и лететь под напором вырвавшей его из покоя силы, пока эта сила не иссякнет.
Он успевал отметить: вон там, справа, где небо в разрыве леса оступается низко, его, Сенин, покос на криволуцкой елани; слева, где тьма гуще, вытекает в ельнике барановская речка – там стояла когда-то рядом деревня Баранова. А за речкой Толин покос. Из поселка смотреть: как раз там, над Толиным покосом, закатывается солнце. Затем, если перекинуться опять вправо, кардинская речка. Дальше… да не все ли равно, что дальше?.. Возбуждение спало, как только взлетел Сеня, и такая тоска взяла его, что он чувствовал в себе ее грызущее шевеление. И, словно оттуда, изнутри, пробило ознобом; Сеня застегнулся на пуговицы и натянул край плаща на колени.
Мрак из темного становился серым, мглистым, стало еще глуше, небо сыро обвисало, что-то неразличимое звучало там, в небе, что-то, как при натуге, вздышливое. Свинцовое полотно воды зарябило, сморщилось. Ухнуло и тяжело оборвалось что-то в воду слева. Лодка дернулась, вильнула. Глухой стон прокатился с берега на берег и отозвался справа сжатым эхом. «Берег подмыло, – вяло шевельнулась в Сене догадка. – Почему-то ночью или, как сейчас, под самое утро обваливается подмытая земля. На ночь приходится последняя подтачивающая капля». И тут же перебилось: «Это не от последней капли обрушилась земля, а от звукового удара с лодки. Вот что я наделал…»
Господи, да зачем он здесь? Что с ним?
Подумалось затухающей мыслью и не ответилось, отвечать было нечем. Все цепенело и умолкало в нем, все затвердевало в один нечувствительный комок. Через полчаса Сеня уже не замечал, как, сгоняя отмершие частицы мглы, наливается свет, как обозначаются еще шире раздвинувшиеся берега, как подсыхает и поднимается небо. С низовий потянуло ветерком, но и его не заметил Сеня. И когда заглох мотор, он не обратил внимания на исчезнувший звук, не ощутил, что он никуда больше не летит, лишь почувствовал приятное минутное облегчение и за эту минуту сполз с сиденья на деревянную решетку на дне лодки и укрылся плащом.
Перед восходом солнца с той стороны, откуда приплыл Сеня, брызнула на море заря, чистая, веселая, нежная, и все собой омыла и оживила. Упала она и на старую черную лодку, качающуюся на волне, покрутила ее, обогревая, и принялась подталкивать по старому ходу воды.
А ведь не туда надо было лодке. Надо было ей как-то разворачиваться и какой-то тягой двигаться обратно.
Но Сеня спал. И заботиться о своем возвращении ему было совершенно ни к чему.
1996