С самого начала, очутившись в бурном водовороте между Сциллой испанского оригинала и Харибдой «взятых на карандаш» первых строк переклада, я столкнулся с дилеммой, которую один из мэтров советской школы перевода драматизировал так: явить читателю температуру трупа или предъявить живого поэта?
Первое, разумеется, отпадало — это значило бы, условно говоря, оперировать русским языком протопопа Аввакума, тексты которого за архаичностью и сегодня вынужденно публикуются в переводе со старорусского на современный русский язык. Но и второе — льстивое заискивание перед читателем — представлялось ложным. (Вспоминается: «Сделайте нам красиво!» как того требует товарищ Мезальянсова в пьесе Маяковского «Баня»).
Марина Цветаева в статье «О Гумилеве» обмолвилась: «Дать лучшему читателю <...> несравненную радость в сокрытии открытия»[40].
Что касается Гонгоры — четыре столетия ученые и поэты занимались и до сих пор занимаются открытием того, что поэт умышленно сокрыл в «Сказании о Полифеме и Галатее» («Fábula de Polifemo y Galatea» с любовным треугольником Циклопа, нимфы Галатеи и юного Акида)[41] и особенно в воспоследовавшей «Поэме Уединений» («Soledades») — о молодом скитальце, попавшем после кораблекрушения сначала к крестьянам, а затем к рыбакам. Сюжеты этих двух больших поэм могут уложиться каждая в горстку слов, однако умы исследователей, повторюсь, будоражатся не перипетиями этих стихотворных повествований, а тем, как они рассказаны. Приступая к написанию «Поэмы Уединений», Гонгора отнюдь не намеревался присоседиться к «Георгикам» Вергилия или к отшельническим «Письмам с Понта» Овидия (их творения и без него были хорошо известны образованным испанцам). Именно для лучшего читателя, упомянутого Цветаевой, для избранных эрудитов той поры[42] задиристый поэт испанского барокко намеренно мглисто, вычурно, причудливо, скандально явил свои поэмы.
В сентябре 1615 года, в ответ на одну из нападок, он так определил свой умысел: «...за честь почитаю выглядеть тёмным в глазах невежд, как это и подобает учёным мужам; пусть неучам кажется, будто с ними глаголют по-гречески, стоит ли метать жемчуга перед свиньями <...> Открыв то, что находится под спудом этих тропов, сознание поневоле будет пленено и, пленившись, доставит себе удовольствие»[43].
Анонимный автор приписывает ему также высказывания: «Верховный судия моим творениям я сам» и «Хочу что-то написать для немногих»[44].
Чтобы понятнее было, с чем пришлось иметь дело, приведу для примера начало «Поэмы Уединений» на испанском, мой перевод этого отрывка и его расшифровку, сделанную Дамасо Алонсо.
Era del año la estación florida
en que el mentido robador de Europa
(media luna las armas de su frente,
y el Sol todos los rayos de su pelo),
luciente honor del cielo,
en campos de zafiro pace estrellas,
cuando el que ministrar podía la copa
a Júpiter mejor que el garzón de Ida,
náufrago y desdeñado, sobre ausente,
lagrimosas de amor dulces querellas
da al mar, que condolido,
fue a las ondas, fue al viento
el mísero gemido,
segundo de Arión dulce instrumento.
Порой, когда весь мир цветёт на диво,
и вор Европы (чьё обличье лживо,
и полумесяцем — таран на лбу,
и, словно Солнце, все лучи на шкуре),
слепящий бог лазури,
гнал в луг сафирный звёзды на пастьбу,
тот, кто не хуже пастушонка с Иды,
Юпитера поить бы мог нектаром,
тонул, отверженный, свои обиды
любовные волнам доверив ярым,
да так, что жалкий стон
достиг и ветра, и воды безбрежной,
подобьем лиры нежной,
к чьим струнам прикасался Арион.
Цветущей порой года, когда обманный похититель Европы (то есть Телец-Бык, кем обернулся Юпитер, дабы похитить дочь финикийского царя Европу, ведь именно в цветущем апреле входит Юпитер-Солнце в созвездие Тельца), чей лоб вооружён лунным серпом рогов, и словно космы Солнца — его испускающая лучи шкура; когда эта сверкающая слава небес в сапфирных полях пасёт звезды (то есть находится в небе одновременно с солнцем, скрадывающим звёзды), — этой самой порой один юноша, который, подобно юному Ганимеду, был бы достоин на горе Иде прислуживать виночерпием тому же Юпитеру, потерпев кораблекрушение и при этом, будучи отверженным невестой и в разлуке с ней, жаловался водной стихии на свою несчастную любовь, да так, что, милостью сострадающего Океана, жалостные стоны юноши успокоили ветер и волны, почти так же, как если бы горестный напев отрока уподобился нежной лире Ариона (плывя из Италии в Коринф, замыслили моряки, зарясь на богатства музыканта Ариона, бросить его в пучину; Арион умолил позволить ему перед смертью спеть и, получив разрешение, начал играть на лире, на звуки которой приплыли дельфины; понимая, что не будет помилован злоумышленниками, Арион бросился в воду, но один из дельфинов отнёс его к берегу).
Мало-помалу в этой непростой посреднической ситуации я склонился (поначалу подсознательно, в дальнейшем всё более осмысленно) к тому, что моё переложение должно быть не филологическим, не научным, не смысловым, не подстрочным и, уж конечно, не разъяснительным, а литературным, художественным. И при этом оно должно вызывать у современного читателя видение странной вычурной поэмы, порождая у него как насмешливое недоумение, так и неотвязное любопытство.