К книге
Духовидец. Гений. Абеллино, великий разбойникКАРЛ ГРОССЕ ГЕНИЙ. ЧАСТЬ II
16%
КАРЛ ГРОССЕ ГЕНИЙ. ЧАСТЬ II
6

Непросто постичь, что я пережил в те ужасные минуты. Эльмира, моя драгоценнейшая, моя до безумия любимая жена, истекала кровью у меня на руках. В ужасных судорогах отторгалась ее прекрасная душа от тела, и сердце ее под моей ладонью билось все слабей и слабей. Наконец она сделалась совсем недвижима. Ее плотно сомкнутые губы не исторгали более ни звука, но по их выражению я мог угадать, какое завещание она мне оставила. Происшедшее по-прежнему напоминало мне неверный, ужасающий сон. Столь сладостным и удивительным было для меня ее обретение, за которым последовало бегство при фантастически необыкновенных обстоятельствах, — кровавая развязка казалась также плодом разыгравшегося воображения. Напрягши последние силы, попытался я стряхнуть с себя ощущение нереальности происходящего, но только лишь глубже погружался в неуверенность.

Не сразу я понял, что моя супруга убита. Кровь ее текла по моим рукам, и, когда я откинул шлейф с ее лица, оно хранило застывшее, замкнутое выражение, все черты были странно искажены, и ничто не напоминало более прежнюю Эльмиру. Некогда прекрасные глаза мерцали тусклым блеском, грудь не вздымалась, и я видел перед собою скорее каменное изваяние, чем мертвое тело. Кто постигнет человеческие ощущения? Не боль, но давящая тоска застыла в этой бездыханной груди, недвижные уста жаждали крови, и отлетевший дух, казалось, побуждал меня не к плачу, но к мести.

В этот миг спала пелена с моих глаз. Все стало мне ясно, туман полностью растаял. Никогда еще не ощущал я столь остро коварную сеть Незнакомцев и себя недвижно схваченным в ней пленником. Кто обладал правом подавить мою душу, запретить мне чувствовать, чтобы о единственном миге радости я молил, как униженный раб? Но отныне жизнь моя была мне безразлична.

Однажды, в начальные дни моего блаженства, поклялся я своей супруге, что умру вместе с ней. Лишившись ее в первый раз, по слабости своей я не сдержал клятвы. Теперь чувствовал я себя вдвойне обязанным, однако сон одолевал меня. Я поклялся пред ее застывшим ликом, что умру не один.

Этот рой мыслей промелькнул в одно мгновение. Всем существом своим я жаждал мести, воображение мое рисовало кровавые сцены, что единственно могло заставить биться мое оледеневшее сердце. Близится час, любезный граф, когда я приоткрою завесу над страшной тайной и хладнокровно принесу свидетельство, что исполнил сию клятву, воплотил замысел, порожденный гнетущими меня обстоятельствами, грозящими к тому же самому моему существованию.

Через несколько секунд я пришел в себя. Слуги мои спрыгнули с кареты и распрягли лошадей, чтобы вскачь преследовать убийцу. Один из всадников выстрелил ему вослед, и тот упал. Догонявшие устремились к нему, но он был уже мертв. С него сорвали маску, лицо его было мне незнакомо. Но маска выглядела ужасающе, как у описанных вами стражей в таинственном саду, дражайший С**.

Я усадил мертвую Эльмиру в угол кареты и оставил ее лишь для того, чтобы взглянуть на убийцу. Слуги, только что наблюдавшие мою боль и ярость, были удивлены моему холодному спокойствию. Мы словно поменялись ролями. Они распахнули дверь кареты, чтобы еще раз посмотреть на свою повелительницу, поцеловать ее холодную руку и омочить слезами край ее платья. Те, кого оросила капелька ее крови, считали себя счастливцами, наделенными бесценной реликвией. Люди столпились вокруг нее, слова заглушались рыданиями, разлука с госпожой казалась немыслимой. Добро и благородство восторжествовали. При жизни Эльмира очаровывала своей красотой, но ее добродетели делали это очарование нерушимым.

Я стоял подле, пристально созерцая картину прощания. Она казалась мне представлением, которому мне хотелось положить конец. Прервав преклонения слуг, я велел им обыскать незнакомца, но обыск ничего не дал. В моей голове уже сложился план мести, и недоставало лишь одной-единственной улики, чтобы приблизить мою цель. Однако тщетно пытался я разрешить эту загадку — лишь со временем различил я нужную мне тропу, но и то после того, как уже не мог на нее ступить.

Мы вернулись в замок, и Эльмиру внесли в ее спальню. Я крепко запер все двери, снял с убитой платье и пристально обследовал раны, дабы убедиться, что она действительно мертва. Это стало мне вскоре совершенно очевидно. Две пули безжалостно раздробили левую половину груди, третья пронзила ее нежное горло, откуда вытекло очень много крови. Члены Эльмиры уже одеревенели. Позвав горничную, я велел ей снять с покойной прочие одеяния, забрал их в свою комнату и исследовал самым тщательным образом. Из одного кармана выпало новое на вид портмоне, обвязанное лиловой лентой. Поспешно развязав узел, я нашел записку, которую Эльмира однажды в церкви обронила на моих глазах и в отношении которой она мне дала столь чудовищные пояснения, и помимо этого еще небольшой пакет — сложенные вместе записи, важность которых впоследствии я смог высоко оценить. Но тогда у меня не было времени их читать, и я запер их в потайном отделении письменного стола, которое некогда сам изготовил, застегнул портмоне и вложил в карман убитой.

Новые попытки вернуть Эльмиру к жизни оказались тщетными. Я велел одеть ее и оставить тело в комнатах на три дня. Я имел уже опыт с Братьями и поклялся не упускать из виду ни одной подробности, чтобы вновь не стать жертвой обмана. На теле убитой я оставил тайные знаки и проверял их ежечасно, опасаясь подмены. Покойная была столь изуродована выстрелами, что лицо ее ничем не напоминало ту, которую я знал при жизни. Поэтому ничего не стоило подменить ее кем-нибудь другим. Но небольшой шрам на лбу, который прежде отсутствовал, трудно было бы подделать.

Для большей надежности привлек я слуг, на которых мог особенно положиться, — они должны были ежесекундно стеречь покойницу. Через три дня на теле появились все признаки разложения, гроб заколотили у меня на глазах, и я запечатал его печатью, которую всегда держал при себе, и сам помог опустить в семейный склеп.

Возвратившись назад, все еще терзаемый чувством утраты, я подавил обильные токи теплых, рвущихся излиться слез и поспешил к своему письменному столу. Вытащить бумаги и сорвать печать было делом одного мгновения. Отдельные исписанные листы рассыпались вокруг. Они не были пронумерованы, и мне понадобилось довольно много времени, чтобы пробежать их глазами и сложить в нужной последовательности. Помимо того почерк был не слишком разборчив, и после первого просмотра мог я только заключить, что речь шла о каких-то семейных новостях. Я вновь свернул листы и спрятал в стол.

Тем временем наступил вечер, сделалось темно, и я стал ждать, не явится ли вновь мой Гений. Я велел зажечь свечи и отнести их в уединенный домик в саду, чтобы тем вернее заманить его. Я запасся парой пистолетов, двумя кинжалами и саблей, которая — я имел возможность выяснить это при определенных обстоятельствах — могла бы рассечь любую кольчугу. Словом, были сделаны все необходимые приготовления, чтобы встретить противника достойно. Ум мой был ослеплен яростью, и все же я хладнокровно и терпеливо прождал целую ночь. Но Амануэль не явился. Я ждал его еще три ночи. Я провел их в своей спальне, но в постель не ложился, притаившись в неприметном стенном шкафу. От ярости я пребывал в величайшем возбуждении и прислушивался к каждому звуку. При легчайшем дуновении ветра, при малейшем скрипе дерева я с готовностью сжимал рукоять кинжала. О, я бы отдал десять лет жизни за то, чтобы помериться силами с Амануэлем!

Старания мои, однако, ни к чему не привели, и после того как я предпринял все, на что только был способен человеческий ум, чтобы обнаружить хотя бы единственный след ужасных Незнакомцев, но не смог в том преуспеть, я еще более воспылал гневом и вознамерился проникнуть в сердцевину их зловещей паутины, дабы перерезать живые нервы их жизнедеятельности и либо обрести новое бытие на обломках их Общества, либо погибнуть вместе с ними.

Многие недели провел я в приготовлениях и ожидании, что мне удастся что-то выяснить. Моя решимость была столь тверда, что никакие трудности даже по прошествии многих лет не могли бы ее ослабить. По крайней мере, я был в этом убежден. Но я нуждался в поддержке тех, кто принадлежал к миру смертных. Я вспомнил о своих друзьях. Им сообщил я свою последнюю волю, словно был смертельно болен, без надежды на выздоровление, после чего испытал значительное облегчение и мог всецело заняться достижением намеченной цели. Под предлогом дальней поездки я передал управление своим имением дону Антонио. Все было улажено, все приготовления завершены, включая большую порцию яда, которую я зашил в свое платье на случай, если попадусь живым в руки Незнакомцев, чтобы не дать им насладиться моей мучительной смертью.

Я уже почти собрался сесть в карету, как мне доложили о прибытии дона Педро — без супруги. Приезд свой он ознаменовал жестокой выходкой с одним из слуг. Он очень изменился, в нем не осталось и следа от того дружеского расположения к ближнему, что некогда покорило сердца всех его домочадцев, — теперь он выказывал равнодушие и нетерпимость. О новых повадках дона Педро успели мне рассказать прежде, чем он явился с визитом. Со мной он держался холодно, я отплатил ему тем же. Ни он, ни я даже не старались понять друг друга. Подолгу он сидел подле меня молча и безучастно, подперев рукой голову. Другая его рука конвульсивно подергивалась. Как ни был я на него зол, подавленность его служила в моих глазах некоторым извинением, и проклятия замирали у меня на языке. И все же я не питал к нему ни малейшего доверия и не хотел своей горячностью выдать мое нерасположение по отношению к Обществу, а также лично к дону Педро.

Его неуверенность и боязливость, которую я подметил в течение наших коротких бесед, лишь укрепили меня в моих подозрениях. Он замолкал неожиданно, стоило мне хоть издалека намекнуть о судьбе Франциски, и лишь пожимал плечами, причем взгляд его приобретал какое-то особенное значение. Если же ему вдруг удавалось завести со мной разговор, он весь преображался. Облик его выражал напряженный интерес, он хотел знать все и жадно впитывал каждое слово, ловко выспрашивая меня о моих мыслях и намерениях. Однако расспросы его я воспринимал с невозмутимым спокойствием, показывая, будто согласен со всеми замыслами Братьев касательно меня и верен клятвенному обещанию оставаться, по крайней мере, откровенным с моими друзьями. Однако высказывания мои были столь противоречивы, что он не знал, как отделить искренние ответы от надуманных.

— Вы находитесь в разладе с самим собой, Карлос, — заявил он мне однажды. — Давайте поговорим более обстоятельно. Нет такой неясности, с которой бы друг, хорошо вас понимающий, не помог вам разобраться.

— Вы почитаете себя за такового, Педро? Тогда вам должно быть ясно, что не настолько уж я себе противоречу, как это может показаться.

— Что вы имеете в виду? — спросил он настороженно.

— Нет большего согласия с самим собой, чем воспринимать все, что бы ни случилось, спокойно, все стоически переносить и ни на что не роптать. Как видите, это касается меня в нынешних обстоятельствах, дон Педро. Я обретаю вновь женщину, которую готов боготворить, и тут же теряю ее навсегда, хотя намеревался обладать ею вечно. И что же? Я спокоен и доволен.

— Удачный пример, дон Карлос. И все же вы заблуждаетесь, если думаете, что мой случай схож с вашим. Однако Обществу остается пожелать себе удачи. Кто бы мог вообразить маркиза фон Г** довольным своим рабством?

— Никакого рабства, любезный Педро, все на основе свободной, доброй воли. Позвольте напомнить вам ваши собственные слова, которые благодаря обстоятельствам неизгладимо запали мне в душу. «Все явления указывают на некий глубокий, мощный и далеко нацеленный замысел этих людей. Но всякому ли под силу его распознать?» Правда, умение понимать я обрел лишь со временем, и понимание сие служило искуплением во многие важные минуты моей жизни: каждый миг ее увидел я теперь в свете ваших слов, и это умеривает самые горячие мои амбиции.

— Но Эльмира...

— Да, Эльмира. То был ощутимый удар. Душа, как в лихорадке, растеряла все воспоминания, прошлое кануло в небытие. Но видите ли, дорогой Педро, вновь привожу я себе в утешение ваши слова: «Творению присуща борьба и противостояние. Смерть порождает новое бытие. Осуществляя величественный замысел развития человечества, Провидение не печется о преходящих частных изменениях. Все направляется им к единой цели, и последний миг угасающей жизни претворяет оно в новые замыслы и стремления». Кто усвоил эти слова прилежнее меня, Педро?

— Воистину, дон Карлос! Но кому удастся вас понять? Вы столь нежно были привязаны к Эльмире, вы жили с ней душа в душу — можно было поклясться, что с ее утратой жизнь станет вам немила. И вот, оказывается, вы такой философ!

— Необходимость сделала меня философом, и, любезный Педро, признайте, что всеобъемлющая мудрость живого опыта — не важно, в какой области, — всегда лучше книжной, которую усваиваешь по мере прочтения, главу за главой. Вы разделяете сие мнение, не так ли, дорогой друг?

Я дружески взял его за руку и, энергично пожав ее, с улыбкой взглянул ему в глаза. Это было неосторожностью с моей стороны. Растерявшись, он попытался ответить мне столь же дружественной улыбкой, но у него не получилось. Боязливо и подавленно он опустил глаза. Около получаса понадобилось ему, чтобы выйти из внезапно нашедшей на него угрюмой задумчивости. Я понял: он досадует, ибо я вижу его лучше, чем ему хотелось бы, и все же он был слишком занят обдумыванием моего замечания, чтобы усомниться в том, насколько оно искренне. Я счел необходимым дать ему как можно больше поводов к размышлению, чтобы у него было меньше возможности со вниманием наблюдать за мной.

Миновало еще несколько дней, и благодаря множеству незначительных случайностей я пришел к тайному убеждению, что долее оставаться здесь мне небезопасно. Назрело время для побега. Ко мне в замок уже приехал дон Антонио — старый, верный, надежный друг, который, как и прежде, испытывал ко мне горячую привязанность и был готов исполнить любое мое желание. Следующая ночь, очевидно, должна была стать последней, которую мне оставалось здесь провести. С напряженным ожиданием всматривался я в угасавшее, делавшееся темно-голубым небо. В моем веселом, божественном саду стало непривычно тяжко дышать от какого-то неведомого ужаса, и при виде мягкого сияния звезд сердце мое сжалось от боли, как если бы вся природа затеяла жестокую игру с моей жалкой жизнью. Я вновь обошел любимые уголки парка — все выглядело так, словно стремилось меня удержать, но я решил ехать, как ни сильно был растроган. К счастью для меня и для моего настроения, к ночи картина переменилась. Грозовые облака затянули небо. Звезды погасли одна за другой. Птицы боязливо спрятались в свои укромные убежища. Все творение застыло в безмолвной, недвижной духоте, и только листья шелестели украдкой. Тишина объяла мир. Изредка стрекотали цикады. Стесненный шум водопада слышался из-за деревьев; вдали рокотал уже гром. Подходящий миг для бегства! Полночь, в замке все уже спят. Я взял ключ от калитки, вышел тихо из сада, перелез через невысокую стену во двор, где была конюшня, сорвал как можно осторожней, стараясь не производить шума, замок и стал седлать свою лучшую лошадь. Вскоре я почувствовал, как кто-то ткнулся мне в ноги. Это был Куско, мой любимый пес. Он лежал тут же в стойле и что-то учуял. Увидев меня, он пришел в несказанный восторг и стал на меня прыгать, повизгивая от радости. Ах, Куско, ты будто почувствовал, что пришла пора нам расстаться. Я не мог взять его с собой, он бы выдал меня наверняка. Множество раз поднял я его в воздух, позволяя слизывать слезы со своего лица. До сего мига я оставался хладнокровен, даже в последний раз обнимая моего друга Антонио, но теперь мое своевольное сердце сжалось от боли. Несомненно, пес почуял мое настроение. Он печально опустил голову и тихо заскулил. Возможно, он был моим единственным верным другом, которого я здесь оставлял. Но вот уже забеспокоились другие собаки во дворе, и я должен был поторопиться. Последний раз поднял я его, чтобы прижать к своей груди. «Добрый Куско! — подумал я. — Ты дольше всех будешь обо мне помнить». Я запер его вновь в конюшне, стараясь не слушать, как он испуганно царапает дверь, открыл встроенную в стену калитку, вскочил на лошадь и поскакал знакомым мне путем, ведущим сквозь ближнюю каштановую рощу.

Гроза тем временем усиливалась, ночь становилась темней и непроницаемей, разноцветные молнии сверкали все чаще, раскаты грома сливались в оглушительный гул. Я погонял без устали свою лошадь навстречу ураганному ветру и разбухшим грозовым облакам, которые, казалось, вот-вот придавят нас к земле. Вскоре, однако, и я, и мой конь смертельно устали, бедное животное стонало и фыркало подо мной, я не мог более противиться ветру и сбился с дороги. Я ехал теперь медленнее, и все же лошадь то и дело попадала в невидимые ямы или спотыкалась о выступающие корни деревьев. Мне приходилось то выпутываться из зарослей, то сползать с сука, на котором я вдруг повисал. Внезапно молния высветила речные волны, и это спасло нас от падения, в противном случае никакое всемогущее Братство не смогло бы предотвратить нашей гибели в водах Тахо[157], так как плеск реки был заглушен шумом деревьев и грохотом грома.

Наконец пришлось мне спешиться. Ехать дальше было невозможно. Я заметил неподалеку грот наподобие расщелины и решил заползти туда, чтобы спастись от грозы. Мой конь — которому не было бы цены, если бы не непогода, — побуждаемый инстинктом, последовал за мной, и мы, объединенные общей опасностью, доверчиво прижались друг к другу. Всякий раз, когда молния сверкала меж деревьев, он вздрагивал и еще тесней льнул ко мне. Вы можете представить себе мои чувства! То ненастье, от которого я укрылся в лесной хижине, казалось пустячным в сравнении с нынешней бурей.

Наконец гроза разразилась прямо у нас над головой. Небо сплошь покрылось молниями, и пылающие тучи опустились под вой ветра и треск ломающихся деревьев. Подобного грохота, наполнявшего все ближние предгорья, еще не слыхивало человеческое ухо. Все содрогалось вокруг меня, и казалось, вот-вот настанет минута, когда меня либо пронзит молния, либо погребет обрушившийся грот. Я весь закоченел от леденяще-холодной влаги и уже не в состоянии был сжимать поводья.

Кто бы в моем положении не пожалел о принятом в гневе решении! Но для меня все потрясения и ужасы природы были ничто в сравнении с пытками, изобретенными Незнакомцами, — им были известны тончайшие особенности человеческого сердца, и это позволяло затрагивать самые чувствительные струны и наносить удары в наиболее уязвимые места. Однако я, несмотря ни на что, испытывал воодушевление. Яростно напрягал я все свои силы для сопротивления, и каждая преодоленная трудность была мне высшей наградой. Как завороженный вглядывался я в пламенеющее небо, словно мне хотелось, чтобы все молнии слились воедино и обрушились на этот проклятый грот! Я желал бы похитить ужаснейшие громы, чтобы повергнуть с их помощью убийц моей жены; я собрал бы все грозовые тучи вокруг своих врагов, чтобы они задохнулись в них. Но даже их погибель показалась бы мне недостаточно жуткой. Такова игра фантазии в наиболее трагические минуты жизни. Из безбрежного моря образов выбирает она для себя наиболее сильное течение, причем считает мелочно каждую каплю, что примешивают к ним судьба и случай.

Гроза была сильной, но скоротечной. Едва забрезжило утро, о ночной буре уже ничто не напоминало, кроме печальных останков поверженных деревьев и разлившейся реки. Воздух был столь чист, как если бы мир только что был создан. Невинное веселье вновь снискавшего покой творения приглашало к нерушимой любви, природа представала во всем соблазнительном великолепии после ужасных часов, когда все в ней возбуждало лишь сожаление. Освеженная зелень отражалась в небесно-голубых ручьях, и только посредине реки вздымались белые гребни под ласковыми касаниями утреннего ветерка. Листва лепетала доверчиво, и верхушки крон стряхивали избыточную влагу. Лес оживился и наслаждался жизнью, как если бы в него вдохнули душу.

Едва я выбрался из чащи и взошел на холм, как новая картина предстала передо мной. Благословенная долина Пласенсии[158], словно нежная невеста в объятиях своего Тахо, льнущая к нему своими берегами; по ту сторону реки — Талавера[159], левее — Оропеса[160], окруженная многочисленными отдельными домами и щедро рассыпанными деревушками. Приветливый, несказанно блаженный край.

На редкость для всей Испании плодородная земля была здесь не только использована, но и приукрашена. Живописно чередующиеся виноградники и поля спускались по отлогим холмам к Тахо, маленькие домики радостно выглядывали из обрамления садов, утреннее солнце окрашивало розовой краской мерцающие голубизной ручьи меж высокой травы на тучных пастбищах.

Ничто не нарушило моего упоения этой дивной картиной. В ближайшей деревне, до которой я доскакал, царила утренняя бодрость. Из окон выглядывали полуприбранные крестьяне и отвечали на мое приветствие столь дружески и радостно, как если бы они с нетерпением меня дожидались. По мере приближения к Талавере дорога становилась все оживленней, я въехал в толпу нарядно одетых крестьян и крестьянок, к которой присоединялись все новые прохожие, и наконец образовалась многочисленная процессия, в середине которой продвигались я и моя лошадь, — я уже слышал немало шуточек по поводу моей угрюмой мины. Люди строили догадки, кто же я такой. Когда я с ними наконец заговорил, ликование было всеобщим. Подшучивая и смеясь, мне рассказали, что в Оропесе состоится замечательная ярмарка и что они надеются там от души повеселиться, чего все уже так долго ждали. Наконец их расположение ко мне достигло того, что они принялись спорить, под чьим кровом мне следует остановиться.

По пути приходилось неоднократно сворачивать. Повсюду находили мы довольство, незатейливость и гостеприимство. Счастливый дол, казалось, был отгорожен от остальной страны и хранил нетронутыми свои сокровища. Невинная веселость его обитателей, учтивость и непринужденность загорелых девушек, их оживленные разговоры, нежность и ласковость с каждым шагом удручали мое сердце.

— Счастлив тот, — воскликнул я наконец, — счастлив тот, кто живет тут вместе с вами!

— Поступите как я, — предложил мне один молодой статный крестьянин, который шел полуобняв свою задорную жену. — Останьтесь и женитесь на здешней девушке. Ни одна не отвергнет вас!

— А вы подумали о том, как я буду справляться с работой? Кто поможет мне?

— Мы все будем рады вам помочь, любезный господин, если вы только захотите у нас остаться. Мы недавно с вами познакомились, но уверены, что вы добрый человек, и мы успели вас полюбить. Мы все живем как одна семья и охотно, очень охотно примем вас в свое лоно.

В ответ дружно и весело прозвучало: «Непременно!»

— Эй ты, смуглянка! — продолжал молодой крестьянин. — Ты тут так смело стреляешь глазами, — не правда ли, ты не задумываясь взяла бы этого господина себе в мужья?

Щеки девушки зарозовели и потом залились румянцем.

— Клархен, ну что ты смутилась как маленькая! Подойди поближе. Это сестра моей жены, господин. Недурна, не правда ли? Робка и несколько своенравна, но с добрым, верным, искренне любящим сердцем. Как? Ты еще больше краснеешь? Я тебя явно перехвалил!

Клара насмешливо взглянула на него.

— Не верьте ему, сеньор. Я никуда не гожусь. Но... если позволите, то скажу, что вы мне нравитесь.

— Милое дитя! — ответил я ей. — Как горько мне оттого, что я должен отказаться от этого счастья. Мои родители еще живы, и моя семья столь горда! Я принадлежу к знати.

— Мой господин! — ответил крестьянин. — Я не менее знатен, чем вы. Это еще вопрос, чья из семей родовитей. Вы ничего не слышали о графе фон О*? — добавил он очень тихо.

— Милосердный Боже! Вы тот самый граф фон О*, что увел из семьи девицу и потом...

— Вам известна моя история? Кто же вы тогда, мой господин?

Я приблизился к нему и прошептал на ухо свое имя. Изумленно воззрился он на меня. Так он стоял некоторое время и оглядывал меня с головы до ног. Затем повернулся к компании и сказал:

— Дети мои, только что я вспомнил, что забыл одну вещицу на постоялом дворе. Ступайте вперед. Через некоторое время я вас догоню.

— Что же ты там забыл? — спросили его. Кто-то уже хотел пойти вместо него, чтобы принести забытую вещь. Но он лишь наклонился ко мне и сказал тихо:

— Дон Карлос, вы весьма порядочный человек, но мы не должны больше видеться.

С этими словами он поспешно удалился.

* * *

Спутники оторопело поглядели ему вослед и на какое-то мгновение сделались печальны, но, к моему удивлению, очень скоро утешились и, заключив, что крестьянин уже не воротится, предались прежнему веселью.

— На него иногда находит, — услышал я. — Как жаль, что такой хороший человек подвержен унынию.

Никто не мог понять, отчего он иногда грустит, ведь у него есть поле, дом, добрая жена и дети.

Жена его была тут же, и внешность ее говорила о благородном происхождении и соответствующем воспитании. Замечания спутников были ей понятны. Поскольку она, вероятно, знала, почему ее муж склонен к приступам уныния, внезапный его уход озаботил ее вдвойне. Печально взглянула она на меня, как если бы опасалась, что я каким-то образом могу разрушить их счастье. Также и Клархен не осталась безучастной. Я был весьма растерян и не знал, как поступить.

Я заметил, что благородная дама хочет мне что-то сказать с глазу на глаз, поэтому постарался как можно незаметней отстать от общества, дабы предоставить ей эту возможность. Она поняла меня, под каким-то незначительным предлогом отделилась от всех и подошла ко мне.

Смущение ее было несказанно трогательным. Ее влажный, печальный взор, казалось, желал проникнуть в будущее, таящее, возможно, непредвиденную угрозу ее нынешнему счастью. Прежде чем заговорить с ней, взглянул я на нее как можно более проникновенно, чтобы и по выражению лица моего она могла видеть, насколько велико мое участие к ней, и немного утешиться.

— Ах, господин, — сказала она, тяжко вздохнув, — нас постигло столь глубокое несчастье!

— Несомненно, прекраснейшая графиня, и я выражаю вам мое искреннее сочувствие.

— Мой супруг имел неосторожность открыть вам наше происхождение. Но это меня не заботит. Нисколько не сомневаюсь — вы человек чести, сеньор.

— Но отчего он столь внезапно ушел? Отчего не желает воротиться?

— Я понимаю его — он потрясен до глубины души.

— Уверяю вас, вы не должны ставить под сомнение ни мое чувство чести, ни искренность моего дружеского к вам расположения. Тайна вашего происхождения будет глубоко сокрыта в моем сердце, сеньора.

— Вы успокоили меня.

— Знайте же, что я нахожусь в еще более неопределенном, чем вы, положении. Я могу лишь догадываться о том, что движет моей судьбой. Несомненно, вам известно, что рассказывают о вашем бракосочетании. Ваш супруг женился на вас вопреки согласию неких Незнакомцев.

— Меня берет оторопь, мой господин!

— Вам не следует бояться, мадонна, эти Незнакомцы небезызвестны также и мне.

— Боже милосердный! Горе нам!

— Чего вы боитесь, о достойнейшая из жен? Разве вы не слышали, что я сказал? Я тоже имею связь с этими Незнакомцами, но мои испытания были, возможно, еще болезненней, чем ваши. Я вовлечен в ужаснейшую игру и не вижу пути к спасению, который нашли для себя вы. Понимаете ли вы меня теперь?

— О да, вполне.

Она кивнула проникновенно и поведала мне свою историю, возможно, излишне подробно, но без прикрас, откровенно и потому наиболее впечатляюще. Я был слушателем, достойным ее повествования; она учла это обстоятельство, выказав искусство рассказчицы, которое мог оценить лишь человек ее круга.

— Я сказала вам, сеньор: горе нам, что вы нас случайно обнаружили; теперь я беру свои слова обратно и говорю: какая удача! Дайте мне вашу руку в знак того, что останетесь нашим другом!

Она протянула мне руку. Но я заметил, насколько я себе навредил. Она стала сдержанней. Если бы я воспользовался сомнительным мигом ее испуга, если бы проник еще глубже в ее тайные переживания, смог бы я вам о них более поведать. Однако внезапно, казалось, забыла она все, что облегчало мне обращение с ней. С поразительной легкостью отклоняла она каждый каверзный вопрос и сражалась со мной моим же собственным оружием. Лишь глаза выдавали больше, чем ей хотелось бы.

В подобном настроении пришли мы наконец в Оропесу. Большая рыночная площадь была полна народу. Жители всей округи, казалось, покинули свои села, чтобы придать ярмарке поистине блистательный вид — пестрейшее сочетание своеобразных лиц и одеяний. Некоторое время любовался я многокрасочным кишением людской толпы, затем потек с нею вместе от одного увеселения к другому: то останавливался я возле будки фигляра[161], то обступали меня танцующие вакханты[162]. Беспрерывно сменяющиеся впечатления, крики и шум полубезумного от веселья народа, перебранка и драки, толкотня, смех — все это образовывало смесь, которая долго могла забавлять свежего зрителя.

Проведя несколько часов в праздничной толчее, в полном рассеянии набрел я на стоявших кружком селян, которые с усердием наблюдали за танцующей собакой. После того как хозяин собаки в такт музыке заставил ее несколько раз прыгнуть через обруч, он уступил место стоявшему позади него парню, который держал в руках птичью клетку. Птица была обыкновенным зеленым попугаем. Фигляр достал его из клетки и посадил на руку.

— Скажи-ка мне, милая птица, сколько лет старшему и сколько младшему из наших зрителей? — спросил он.

Попугай назвал цифры восемьдесят два и восемь.

— Как зовут обоих?

Птица назвала два имени, и все с удивлением признали, что она угадала.

Фигляр продолжал:

— А теперь ответь мне: кто из собравшейся публики самый знатный?

И птица произнесла отчетливо:

— Дон Карлос, маркиз фон Г**.

В этот момент я почувствовал, что глаза всех устремлены на меня. Я был потрясен. Холодный пот выступил у меня на спине. Я невольно отступил, протиснулся сквозь толпу, вскочил на лошадь и ринулся к городским воротам.

«Несчастный Карлос, — сказал я самому себе, — в какой край тебе бежать, где скрыться от судьбы? Нет ни одного уголка на земле, куда бы ни дотянулась рука Незнакомцев и где бы ты ни угодил в их силки. Ах, что за кара тебя ждет, если ты окажешься в их власти? Что за новые муки изобретут они, чтобы заставить тебя раскаяться в непослушании? На какие еще ухищрения они способны, чтобы провести тебя, ложно присягнувшего им безумца? Ты настигнешь фантом, воображая, что гонишься по их следу. В собственной могиле, увы, погребешь ты кропотливо возведенное здание твоих горделивых вымыслов. Что противопоставишь ты их могуществу? Свое одно-единственное изнуренное тело с ослабшими руками и истощенными нервами — против тысячи здоровых и сильных? Свой единственный кинжал — против тысячи мечей; свой ослепший, одурманенный ум — против всепроникающих взоров тысячеокого чудовища? Ты не забыл захватить с собой яд, и муки твои не будут долгими. Но что противопоставишь ты их жалости, их неколебимому презрению? Если тебя настигнут в построенной тобою же западне, в жалком изнеможении и отпустят великодушно, это будет еще мучительней, чем смерть. Несомненно, было бы умней изыскать способ от них спастись, чем пытаться их настичь, не ведая, как это сделать».

Ведя сам с собою столь тяжкий и нерешительный разговор, я проехал долину Пласенсии до самого края и достиг леса, примыкавшего к ней. Я привык уже к тому, что в любой чащобе могут встретить меня необычайные приключения, и со спокойствием ожидал их. Мое воображение, беспокойное и романтическое, рисовало мне ужасные сцены. Каждый обломок старины был полон для него особого значения, каждый невинный обрыв напоминал о бездонных пропастях, и некоторые причудливо разросшиеся деревья заключали в себе по меньшей мере некую глубокую тайну.

Вскоре на пути моем, по всей видимости случайно, мне повстречался путешественник. Ни внешность его, ни рассуждения не представляли собой ничего примечательного. Он нуждался в компании, что же касается меня, то я стремился найти безопасность в обществе какого-либо спутника и потому охотно присоединился к нему. Тема нашей первой беседы возникла естественным образом. Лес, опасности путешествия, заботы и отдых, пережитые и предстоящие испытания — все это занимало нас в равной степени. Беседы наши были несколько странны, но безыскусны — проще и вообразить нельзя.

Наконец зашла речь о владельце здешних окрестностей. Тут спутник мой весьма охотно разговорился и поведал мне непринужденно множество примечательных историй, одна удивительней другой. Окрестности принадлежали некой вдове. Супруг ее внезапно исчез. Сама она не имела ни малейшего понятия, что с ним сталось, несмотря на долгие и упорные поиски. После того как все ее попытки его разыскать ни к чему не привели, она удалилась от мира, чтобы в строгом уединении оплакивать свою утрату. Из рассказов своего нового знакомого я понял, что дама сия — изрядная мечтательница, но фантазии ее были милыми и кроткими, вроде тех, что ниспосылаются небесами для пробуждения счастливых видений в сердце человеческом.

Всякий странник, застигнутый сумерками вдали от постоялого двора, бывал приветливо принят в ее доме. Сердечное гостеприимство хозяйки простиралось на все сословия, и я мог надеяться обрести приют в ее доме, оставаясь неузнанным. Добровольное заточение, в котором она жила, печаль, сопутствовавшая ей во всем, скорбная судьба этой дамы и в особенности внезапное, непостижимое исчезновение ее супруга вызывали во мне самое живое сочувствие. Мучительная неизвестность, в которой я пребывал, принуждала меня радоваться любой встрече, но особенно рад я был встрече с теми, кто пережил нечто подобное, возможно, был гоним той же судьбой и вынашивал, как и я, замыслы, порожденные сходным расположением духа.

Мы доехали до места, где дорога делала развилку. Один из путей вел к деревне, где жил мой спутник, но до нее предстояло ехать целую ночь; другой путь вел к замку. Мой конь выбился из сил, я тоже чувствовал себя усталым, к тому же любопытство мое было разожжено. Я выбрал второй путь. Напоследок мне было сказано, что далее дорога не разветвляется и потому заблудиться я не мог. Уже начало смеркаться, но солнце еще не зашло, и потому я был уверен, что успею засветло.

В скором времени завидел я вдали башни замка, величественно проступавшие сквозь вечернюю дымку. Затем увидел я и самый замок, поразивший меня своим величием. Казалось, там обитал некий сластолюбец, который пожелал возбудить свои пресыщенные чувства прелестями сельской жизни.

Вокруг, как радующее глаз обрамление, был разбит сад, через который тропа вела к замку. Замысел устроителя не бросался в глаза, поскольку искусство намеренно таилось под простотой планировки, но тем отчетливей можно было понять, какая изысканная ученость и утонченный вкус действовали здесь рука об руку с природой. Нежная, искрящаяся зелень плюща искусно вплеталась в более темную зелень травы, лиственные деревья разных видов выделялись по контрасту или сливались друг с другом за счет плавных переходов различных оттенков, разнообразные краски сочетались или разделялись столь затейливо, что едва возможно было обнаружить замысел, которому здесь все подчинялось. С тайной радостью чувствовал я повсюду присутствие родственной мне души, к которой уже заранее испытывал симпатию.

По мере того как я приближался к замку, дорожки становились все прямей, группы деревьев упорядоченней и дикая красота прогулочных аллей, где наедине с природой усталые чувства могли отдаться ей без остатка, незаметно подчинялась власти гармонии и искусства, и под конец вы с удивлением оказывались в роскошном цветнике. Тут были прекрасные статуи, которые показались бы живыми, если бы не отсутствие в них дыхания. Они словно бы явились сюда, чтобы в сумерках освежиться, наслаждаясь ароматом померанцевых деревьев. Все аллеи сада сходились здесь, подобно лучам огромной звезды, открывая для обозрения затейливо построенные павильоны и беседки, в густеющих сумерках чарующие глаз своей роскошью. Все свидетельствовало о богатстве владелицы, но еще более — об умении его правильно употреблять. Казалось, некая добрая фея истощила здесь все свое волшебство, чтобы доказать возможность рая на земле.

Замок на заднем плане довершала роскошь парка, простого и обширного, без особых декоративных ухищрений. Перед ним находился обширный газон, который огибали две полукруглые дорожки. Наверх вела широкая каменная лестница.

Парадиз[163], однако, был пуст, — казалось, все вокруг вымерло. Птицы умолкли одна за другой, одинокая синица тенькнула в зарослях, прошуршала в траве маленькая змейка, ветер прошелестел листвой — все в природе замерло, ни звука, ни человеческих шагов. Я спешился, лошадь моя осталась на площадке перед замком и ржала, просясь в конюшню, но никто не вышел нам навстречу. Я поднялся по ступеням, открыл дверь: ни звука в прихожей, в пустом зале я мог слышать лишь собственные шаги.

Ободрившись, я поднялся по алебастровой лестнице, пересек несколько комнат, восхищаясь их пышным убранством, но не встретил никого. И вдруг наконец отворилась одна из дверей, показался одетый в черное слуга, но он не заметил меня. Я заговорил с ним, но он, казалось, ничего не слышал и, прежде чем я оправился от смущения, скрылся из виду.

— Господи помилуй, Карлос! — воскликнул я громко. — Ты многое успел пережить, но ничего подобного тебе еще не доводилось испытывать!

С этими словами я приблизился к двери, через которую только что вышел слуга, и отворил ее. Передо мной была темная комната, освещенная всего двумя свечами. У распятия, преклонив колени, стояла закутанная в черное дама. Как только я вошел, она оглянулась и сделала мне знак оставаться на месте.

Мне пришлось простоять еще с полчаса. Можете себе представить, что я должен был при этом думать и чувствовать. Неожиданно встретить столь странный прием, столь холодный и столь теплый одновременно, быть очарованным излиянием прекрасной скорби, не ведая, насколько можно ей доверять, — все это могло привести в еще большее изумление в сравнении с тем, каковое я тогда испытал. Как должен был я воспринимать женщину, повергнутую ниц в благочестивых молитвах, беседующую столь печально и нежно со своим Богом, зрящую мысленным взором Небеса и своего возлюбленного, забывшую об этой грешной земле и все же воодушевленную на благие дела, искренне не видящую ничего вокруг, но притом столь милосердно снисходительную к потревожившему ее покой пришельцу? И как должен был я воспринимать себя подле нее? Возможно, моя душа была ей более сродни, чем она могла в эти минуты предполагать, или вновь я был одурманен, принимая за явь искусно рассчитанный обман? Сомнение боролось с надеждой, и наконец возобладала последняя.

Комната не отличалась пышным убранством, все в ней было просто и мило. Пепельно-серые обои, гирлянда роз, две картины — никаких изысканных украшений. То не была парадная зала скорби и слез, но все соответствовало духовному настрою владелицы. Подле софы — стол с распятием, у которого хозяйка замка стояла на коленях, в углу — арфа. По-семейному уютная комната, в такой чувствуешь себя как дома.

Наконец дама поднялась с колен. Отерев с глаз слезы, она взяла свечу и подошла ко мне. Лицо ее еще пылало от жара сокрушений, и голубые глаза хранили след многолетней скорби. Печальные, глубокие вздохи позволяли догадаться о том, где находился предел ее желаний и надежд, от которого она только что вернулась. У трона Небесного Отца часами молила она даровать силы не забывать о сестринском долге и творить благие дела. Все это моя охваченная волнением душа прочла в ее взгляде, в ее облике. Я с удивлением заметил, что она была еще трогательно молода и красива. Не без оснований почувствовал я к ней доверие. Нет, она не могла быть предательницей!

Мое самолюбие, пережившее столь много чувствительных ударов, стало мало-помалу успокаиваться. Я и думать забыл о том, что происходящее снова могло оказаться розыгрышем. Сколько понадобилось привлечь людей и сколько затратить труда, чтобы сотворить эти соблазнительные красоты, проявив притом столько понимания и сноровки, и все лишь ради жалкой цели схватить некое живое создание со всем его бытием и не отпускать так долго, пока само это бытие не станет ему в тягость? Несомненно, для такой цели хватило бы с избытком и половины этих мудрых, тщательно продуманных обстоятельств, так что я мог довериться их стечению даже и не в столь большом количестве.

Разумеется, во всех преследовавших меня совпадениях было нечто удивительное: мне уже не раз доводилось сталкиваться с Братством там, где менее всего я предполагал обнаружить его влияние. Сам я довольно длительное время не мог отважиться что-либо предпринять без того, чтобы не приметить некий едва уловимый след его властного присутствия. Бывало и так, что я, находясь вблизи от них, ничуть не догадывался, кто стоит за кажущейся случайностью событий, и Незнакомцы побеждали меня с большей легкостью, чем могли бы это сделать теперь, когда я, пребывая вдали от них, все же не терял бдительности. Кроме вчерашнего случая, я не обнаружил в них столь высокого ума или столь изощренной хитрости, каковая могла бы свести самых отдаленных, отличных друг от друга людей.

* * *

— Кто вы такой, сеньор? И чем я могу вам служить? — спросила меня дама с мгновенно подкупающей изысканностью.

Я сказал ей, что заблудился и нынешней ночью надеюсь обрести в ее замке кров и гостеприимство. Моя дерзость не имела бы извинений, пояснил я, если бы мне не было известно, насколько владелица поместья чтима в округе за свою участливость к путникам.

Мой ответ не вполне понравился ей, и хозяйка замка строго взглянула на меня.

— Мой господин, — заметила она, — я не знаю, как мне должно с вами обходиться. Не могли бы вы назвать свое имя?

Я назвался именем одного из моих друзей, жизнь которого мне была хорошо известна. Я пояснил ей, что стесненные обстоятельства, в коих я нахожусь, не вполне соответствуют моему высокому роду. Как причину путешествия привел я желание получше узнать мир. Говоря все это, я внимательно наблюдал за ней, надеясь понять ее мысли, но она слушала меня с неизменным спокойствием, — по-видимому, она не таила в себе ничего, что можно было бы выдать нечаянной гримасой и что надлежало бы тщательным образом скрывать. С непринужденной вежливостью она вспомнила названное мною имя и ранг семьи, заверила меня, что в течение некоторого времени не позволит мне оставить замок, позвала слуг и велела им показать несколько подходящих комнат. Затем она просила меня разделить с ней ужин. Все это было сказано так просто, что я не имел ни малейшего повода питать к ней недоверие.

Подошло время ужина; я вынужден был задержаться, потратив несколько минут на переодевание, знакомство с комнатами и внутренней планировкой замка (которую нашел превосходной), и моя хозяйка через слуг напомнила мне о своем приглашении. К моему удивлению, я обнаружил ее в обществе некоего молодого человека необычайно красивой, примечательной наружности. Он был полон силы и благородного достоинства и походил на влюбленного, мрачного Аполлона. Я принял его за брата хозяйки и так и держался по отношению к нему. Но вскоре я заметил, с каким нежным согласием взглядывают они друг на друга, они не пытались это даже утаивать и столь мало обращали на меня внимания, что в душе моей поневоле поднялся протест. Впрочем, я не мог не признать, что они словно созданы друг для друга. Я испытывал к нему зависть, смешанную с благоговением, как если бы он был орудием небес, посланным, чтобы примирить эту скорбящую женщину с ее горькой судьбой и доставить ей небольшую радость взаимной привязанности.

Его замечания были немногочисленны, но блестящи. Всякое его высказывание не свидетельствовало ни о чем другом, как только о глубине его сердца, богатстве воображения и высоте ума. Я вслушивался в каждое его слово, ища подтверждения моим впечатлениям о его взаимоотношениях с хозяйкой, но он ускользал от моих наблюдений столь искусно и непринужденно, что невозможно было обнаружить нечто подозрительное. Либо я был недостаточно искушен, чтобы постичь его подлинную натуру, либо он был совершенно невинен. Наконец мне не осталось ничего иного, как показать свои лучшие стороны, чтобы расположить к себе их обоих.

Ужин протек за обыденными разговорами. Я почувствовал непритворную усталость и удалился в отведенную мне спальню. Вскоре я услышал, как слуга сопроводил молодого человека мимо моей двери в соседнюю комнату. После этого в замке стало еще спокойней, ни одна дверь не скрипнула, вход был заперт на ключ и засов, ненарушимая, жуткая тишина воцарилась повсюду. Несмотря на большую усталость, я все же не мог заснуть. Стояла душная ночь, и я был к тому же столь неестественно разгорячен. Вдруг послышалось мне, как будто кто-то играет на музыкальном инструменте. Я поднялся с постели, как можно тише отворил окно и лег, в полной тьме, на подоконник.

Я не обманулся. Кто-то играл на лютне, сопровождая игру пением. Вскоре я не только различил слова хорошо знакомой мне песни, но и узнал голос владелицы замка. Стихи были точь-в-точь как в книге, но так мог петь лишь тот, кто более самого поэта постиг смысл слов. Пение, изливавшееся из потаенных уголков печального сердца, звучало как единый вздох слитых воедино жалоб.

Я могу смело утверждать, что в тот миг сердце мое билось согласно с ее сердцем. Эльмира, утраченная мной Эльмира явилась предо мной, осиянная небесным светом, и с нею вернулось прошлое. Каждый трогающий душу звук, казалось, рассказывал мне о ее тоске, о слезах, которые она проливает в ином мире, опечаленная разлукой со мной. Слова песни, ее образы говорили о том же. Как долго не слыхал я ее голоса, поющего эту песню! Мысли мои потерялись в нахлынувшем потоке воспоминаний, и я забыл о настоящем.

Из окна я мог видеть большую часть сада. Длинная, поросшая травой извилистая тропинка вела к мутно выступающим из тьмы павильонам. Из одного из них, слабо освещенного, и доносилась песня. Некоторое время я вглядывался как можно внимательней, и скоро усилия мои были вознаграждены. На тропинке появилась закутанная в белое женская фигура, ростом и сложением напоминавшая хозяйку замка, со светильником в руке. Однако тень, к несчастью, падала так, что я не мог разглядеть ее лица. Подойдя ближе, она свернула на соседнюю тропку, и взгляд ее случайно упал на мое окно. Выронив из рук лампу, она вскрикнула и метнулась за ближайший куст.

Что следовало мне думать о сем явлении? Удивление или неодолимый страх отпугнули от меня незнакомку столь странным образом? Возможно, возомнила она, будто обнаружила передо мной нечто такое, что хотела бы скрыть? Нет ничего коварней и обманчивей, чем женские уловки. Как часто я почти попадался, даже когда уже собирался, после трезвых наблюдений, прийти к разумной развязке. Да, с полным правом я мог утверждать, что прозрение не однажды посещало меня, и я вел себя соответственно. Женщины вовлекали меня в свою игру с ранних дней моей юности, без устали пускались на хитрости, чтобы приманить и затем оттолкнуть. Сей коварный пол обладает неисчерпаемой изобретательностью, чтобы вновь и вновь суметь обвести меня вокруг пальца. Я сделался недоверчивей — нельзя сказать, что это совсем не помогло мне.

Затевается ли тут что-то относительно меня? Хотят ли меня вновь обмануть или только разжечь любопытство? Сочувствие прекрасных или всего лишь мечтательных сердец — плод любопытства, родственный любви. В моем же сердце эти два чувства сроднены более, чем у тысяч других людей. Пружины твоих сокровенных замыслов, причины и способы твоих действий уже известны или, по крайней мере, их пытаются хитроумным образом разгадать. Так беседовал я сам с собою не слишком уверенно, чувствуя себя все более задетым.

Ночь провел я в неописуемом беспокойстве. Я уже не мог предаваться дремоте в роли смышленого наблюдателя. Все мои понятия были смешаны. То, что казалось незначительным, представлялось теперь, без сомнения, опасным; то же, что могло бы всерьез насторожить, потеряло былое значение. Событие, казавшееся подозрительным, вело к разочарованию: бывало же и так, что все происшествия находились в очевидной взаимосвязи, но единство их оказывалось случайным и потому опасно вынужденным.

Однако кто постигнет суть причудливых сердечных заблуждений?! Все эти мысли пришли мне в голову, когда я подумал о сходстве владелицы замка с Эльмирой, и моя душа занялась изыскиванием возможности вновь обрести ее здесь. Моя разгоряченная фантазия не ведала пределов, все преграды казались преодолимы, любой обман представлялся осуществимым.

Вскоре, однако, когда возникшие в глубине моей души грезы исчезли либо сделались бледней и ненадежней в сравнении с очевидностью, я смог отчетливей разглядеть свою хозяйку. Навряд ли она имела намерение заманить меня в сети, чтобы польстить своему тщеславию. Она была столь поглощена своим горем, что, если что-то могло тронуть ее в бренном мире, пробудить интерес, это был не иначе как тот прекрасный, идеальный молодой человек, с которым я познакомился вчера за столом и против которого я ничего не стоил. Даже ее глаза говорили об этом, как бы искусно она ни подчеркивала, что не проводит меж нами различия. Так почему же я мне не поверить их свидетельству?

Наступило утро, и подошло время завтрака. Меня пригласили, и я застал даму в одиночестве. Тот другой господин, как она мне сообщила, в отъезде. Хозяйка подошла ко мне без малейшего смущения, хотя казалась бледной и усталой. Она столь непринужденно справилась о моем здоровье, что я был совершенно сбит с толку.

Вскоре я оказался вовлечен в глубокомысленную беседу. Опыт и представления моей собеседницы покоились на определенных философских постулатах, что только утвердило мое мнение о ней. Все ее мысли, все понятия проистекали из крайней мечтательности. Было очевидно, что интересы ее уже давно не касаются этого мира и она счастливо обитает в ином, населенном грезами. Я слушал ее сочувственно, понимая, что еще не настало время представить ее суждению мои мысли и наблюдения.

В подобных беседах протекло много дней; молодой человек все не возвращался. Это вызывало некоторое удивление, но не слишком огорчало. Две души, длительное время проведшие друг подле друга, обретают согласие; каждый миг сближает их, если их настрой совпадает с некой родственной гармонией. Вначале скука и требования вежливости позволяли нам терпеть друг друга. Потом пришло тайное сознание, что мы тоскуем друг без друга. Каждый из нас, отягченный собственными раздумьями, нуждался в собеседнике, которому мог бы их поверить, наши души, незаметно слились, и мы уже больше не думали о необходимости как-то рассеять скуку.

Каждый день поднимался я с намерением покинуть зачарованный замок — и с каждым днем становился более к нему привязан. Гостя в замке, я испытывал все новые желания, которые мне хотелось удовлетворить, хотя они были определенно неисполнимы; но это только подстегивало мои стремления и мечты, в которых радость и боль вели постоянную борьбу без решительного перевеса. Оба мы испытывали беспокойство: я не знал, о чем мне следует спрашивать, она же не ведала, как должна мне отвечать. Бродя целыми днями по саду, не вкушая чувственных наслаждений, мы перепархивали безотчетно от радости к радости и от мечты к мечте.

К саду примыкало небольшое озеро, и мы особенно любили сидеть на его отлогом, поросшем травой берегу. Здесь проводили мы долгие часы, всматриваясь мечтательно в ясное небо, которое казалось еще прекрасней, отраженное спокойными водами озера. Тихий плеск волн, неспешные колебания ровной зеркальной глади порождали в нас надежды на приятные взаимные узы. Золотое время невоплощенного будущего было тем царством, что мы украшали, тем миром духов, что мы населяли порождениями своей фантазии, той вечностью, которую мы рисовали перед собой, сотворяя ее во всех сладостно чарующих подробностях.

Мы провели наедине восемь дней. То бродили мы, таясь, рука об руку по садовым аллеям, то, поражаясь близости наших мыслей, бросались друг к другу и сливались в жарком объятии. Но не любовь свела нас, а тайное чувство некоего взаимного родства наших душ.

— Что за необъятное царство блаженных грез способно породить воображение! — воскликнула она однажды, когда мы вернулись из отважнейшего путешествия в мир духов. — Это так прекрасно и в то же время так печально.

Я отвечал ей, что мне ведомо блаженство видеть тут лишь одну прекрасную сторону — всецело умереть для этого мира со всеми его обитателями и суетой и сделаться тихим, радостным жителем мира иного. Мне подвластно мое отечество. Его законы учреждаются мною. Под моею рукой бесформенная масса обретает счастье. Я простираю источающую благодать руку над творением более великого и сильного духа, и все обретает свою завершенность и довольство, и во всем растворено счастье.

— Прекрасный вымысел, мой друг. Но не может ли и тут воображенье потерпеть неудачу? Не может ли творец остаться недовольным своим творением, ощутить свое бессилие?

— Несомненно, все может случиться, сеньора, но не в такой степени, чтобы разрушить наслажденье благословенными часами. Даже слабость способна доставить некоторое удовольствие, и можно чувствовать себя счастливым, когда все силы исчерпаны при исполнении должного и необходимого.

— Но, дон Карлос, — сказала она, беря меня за руку, — если бы действительно существовали подобные царства духов, о которых мы сегодня вместе мечтали...

— Тем лучше было бы для нас, сеньора.

— Нет, Карлос, нет. Прошу вас, мой друг, отнестись к моим словам серьезно. Я с вами совершенно искренна. Со временем вы узнаете меня лучше и поймете, что я вправе так говорить, и правота моя, сколь она ни горька, имеет свое подтвержденье.

— Что за мечтательность, сеньора! Если уж вы так со мной говорите, я должен отвечать вам как друг. Я ценю ваши фантазии, они порождены вашей милой мечтательностью, ваши грезы исходят из глубины сердца и оттого имеют высочайшее достоинство. Мне доставляет радость быть вашим спутником в царствах бескорыстной дружбы, любви и невозмутимого покоя. Также и мне соприкосновение с бытием по ту сторону гроба дорого и священно, поскольку меня судьбы прошедшего избавляют от настоящего. Но, моя дражайшая госпожа, не примешивайте сюда ни малейшей тени действительности, ничего, что могло бы нарушить чистейшее блаженство, кое доставляет каждое путешествие в ту цветущую страну.

— Это хорошо, сеньор, что не существует ничего, заставляющего вас так думать. Однако есть те, кто в этом отношении менее счастлив. Но откройте мне, что может разум сказать о том срединном царстве, из которого духи являются нам?

— Ничего определенного, сеньора, однако возможны некоторые предположения. Для чего должны они нам являться? Чтобы сделать себя или нас счастливей? Если нас, то многие ли заметили их явленье или хотя бы воздействие? Насколько мне известно, пока еще ни один.

— Не будьте столь поспешны в выводах, Карлос.

— Поспешность в выводах? Отчего? Ни вы, ни я их не видали. Или являются они, чтобы себе доставить счастье? Каким образом? Наслаждаясь собой, вспоминая прошедшую жизнь — как мало, однако, способны они к тому, чтобы насладиться подобным счастьем. Или желают они развить свои разрушенные смертью способности к творенью? Тут невозможно никакое объясненье. Наши ощущения погружены в море прекрасных раздумий и понятий, из которых одна-единственная жизнь черпает лишь немногие капли. Почему другие должны испариться, не использованные духом, воображением и разумом?

— Все, по вашему мнению, дорогой друг, указывает на множеству жизней в едином физическом теле?

— Да, я думаю, что все, сеньора. Природа не произвела ничего бесполезного[164]. Не только для отдельных чувств и восприятий отдернут таинственный покров с некоторых предметов; искусство и опыт воспитывает она для всего. Разве желаем мы уничтожить прекрасное созвучие ряда вечно воображаемых лет, обратив их в зияющий, непреодолимый провал вместе со всеми их благотворными влияниями? Или позволим мы лучше состариться душам в единой веренице сохраняющих сходство жизней, в едином ряду дней, которые более долгий сон делит для сладостного отдохновения на большие или меньшие промежуточные пространства?

— Разумеется, лучше было бы последнее. Но послушайте, Карлос, все это вовсе не свидетельствует против существования царства просветленных, отделенных от тела духов. Я имею тому совершенно особое доказательство.

— Что бы это могло быть за доказательство, сеньора?

— Действительность.

— Действительность?

— И мой опыт.

— Ваш опыт? Я в недоумении, сеньора.

— Да, именно мой опыт. Вы же мой друг, мой искренний, настоящий друг?

— Вы сомневаетесь, моя дражайшая госпожа?

— Нет, Карлос. Но мне страшно, так страшно! Не знаю, отчего такая тяжесть. Вот здесь справа, в середине груди. Я чувствую, что буду из-за этого страдать, много и мучительно. Но пусть лучше мир исчезнет и солнце погаснет, если по сей причине я на целую вечность лишусь друга.

Она несколько раз боязливо оглянулась и затем продолжала:

— Взгляните на меня, Карлос. Вы видите, как бледны мои щеки, как тусклы глаза и как слабо тело. Мучительные бессонные ночи вот уже долгое время подрывают мои силы. Я чахну и уже вижу перед собой отверстую могилу. Выслушайте же мою тайну. Некий дух не позволяет мне ни минуты сна.

— Дух? Вы сказали «дух», сеньора!

— Отлетевший дух моего супруга.

— Боже милосердный! Это Амануэль!

— Мне послышалось... Вы что-то сказали, Карлос?

— Я сказал: что за игра воображения!

— Нет, я слышала нечто совсем другое — прозвучало какое-то странное имя.

— Это ветер шуршит листвой. Продолжайте же, сеньора.

— В последнее время я стала такой пугливой. Тихие, таинственные природные шорохи ужасают меня. Я боюсь легчайшего движения поблизости — все порождает во мне муку, ко всему утратила я вкус. Я расскажу вам коротко свою историю. Моя семья вам уже известна. Пять лет назад я вышла замуж за одного мужчину, которого избрало мое сердце. Это был лучший, достойнейший человек, такой же, как и я, мечтатель. Любя сельскую жизнь и приволье, он уговорил меня жить в его поместье. Недостаток определенных занятий и увеселений, уединенное расположение замка, отчасти также наша чувствительность привели к тому, что в первый же год мы сделались печальны, мысли наши возвысились, и воображение наше черпало из этого источника. В некий злополучный час, предаваясь мечтам, мы поклялись друг другу, что даже в случае смерти одного из нас наши встречи будут продолжаться. Вскоре я утратила его, и с тех пор он посещает меня постоянно каждую ночь.

— Сеньора, я поражен тем, что вы мне только что рассказали. Но возможно, присутствовал некто третий, когда вы обменивались клятвенными обещаниями?

— Кто мог быть при этом? Мы находились здесь, в замке, совсем одни. Никто не посещал нас. Мой муж нанял того молодого человека, с кем вы познакомились в первый день вашего приезда, для управления поместьем. Здесь не было ни одного близкого нам человека, кроме него, да и он был тогда четыре недели как в отъезде.

— Чудеса! Каждую ночь, говорите вы?

— Каждую ночь, за немногими исключениями.

— И что же он говорит вам при посещении?

— Он пребывает безмолвным, садится только в изножье моей кровати.

— Вы никогда не пытались к нему прикоснуться?

— Никогда, я на это не отваживалась.

— Приняли ли вы все меры к тому, дабы убедиться, что вас не обманывают?

— Да, сеньор. Моя комната заперта, и нет никакой тайной двери, чтобы проникнуть в нее.

— Тогда это еще удивительней, чем я полагал. Послушайте, сеньора, я обладаю силой и отвагой. Вы мне однажды доверились. Позвольте расследовать это дело!

— Нет, Карлос. Вы мне сделались так дороги, что я не хочу подвергать вашу жизнь опасности.

— За свою жизнь я ни в малейшей степени не опасаюсь, но вот за вашу — весьма и весьма, сеньора. Я смел и силен — не каждый может со мной сравниться. На всякий случай я приду вооруженным. Давайте же подготовимся как можно более тщательно.

— Нет, лучше откажитесь от своего намерения. Вы стали моим лучшим, ближайшим, единственным в мире другом. Я стану еще более несчастной, если вы с безумной отвагой похитите у меня единственное сокровище, которое только может быть мне дорого. Часы моей жизни сочтены, позвольте же мне провести их в неком подобии покоя, не сокращайте их.

Так спорили мы еще некоторое время, побуждаемые к тому дружеской любовью, и только при помощи искуснейших уловок удалось мне ее уговорить. Мы условились, что в полночь она впустит меня в свою комнату, в полном безмолвии, и что объясняться мы будем лишь кивками и жестами. Я занялся приготовлениями, чтобы в случае нападения обеспечить себе полную безопасность. Надежный панцирь, с которым я никогда не расставался, испытанный кинжал, моя сила и ловкость, мужество и хладнокровие, обретенные посреди превратностей изменчивой судьбы, были отнюдь не лишним вооружением в дерзком приключении подобного рода. При любых, даже самых крайних, неожиданностях мне не следовало теряться. С нетерпением дожидался я наступления ночи.

Наконец ночь наступила. Мы ужинали, как всегда, вместе, стараясь казаться беззаботными, но все же чувствовалась некоторая напряженность. Мы принуждали себя быть остроумными и веселыми, чтобы подавить чувство тревожного ожидания и страха или, по крайней мере, скрыть их наиболее естественным образом. Наконец мы и вовсе отвлеклись в некотором самозабвенье.

Расстались мы в обычное время, шутя и смеясь. Каждый из нас вернулся в свою комнату. Я запер дверь самым тщательным образом, погасил свет и улегся в постель. Я пролежал некоторое время, довольно громко смеясь, затем задернул полог кровати и принялся храпеть. Ночь выдалась лунная, но, к счастью, разыгралась непогода, низкие облака быстро неслись по небу, и потому невозможно было увидеть, что я делаю в своей комнате.

Часы в замке пробили полдвенадцатого, когда я тихо выбрался из постели. Это время назначила мне она для встречи. Я вооружился, обернулся простыней, как можно тише отодвинул дверную задвижку и выскользнул из комнаты.

Когда я шел по длинному коридору, ведущему в покои моей донны, меня чуть не выдал большой пес, улегшийся спать посредине прохода. Было так темно, что я заметил его лишь тогда, когда второпях уже наступил на него. Несмотря на уговоры, он вскочил и залаял. К счастью, от ветра стучали ставни и с грохотом распахивались и захлопывались двери, к тому же вдали, где-то на крестьянском дворе, тоже лаяла собака. Я приободрился и сумел незамеченным пройти дальше.

При первом же моем тихом стуке сеньора открыла дверь спальни. Она дожидалась меня уже давно, возможно из страха. Дама была в величайшем волнении и готова была уже без сознания упасть в мои объятия, если бы я с мужским хладнокровием не привел всевозможные причины к ее утешению, поскольку она не могла надеяться на собственные силы. В душе ее шла удивительнейшая борьба между любопытством и страхом, между женской робостью и дерзкой мечтательностью, между стыдом и ожиданием. Похоже было, что она боится не за меня, но — меня. И только после многих попыток сыграть на ее страстях удалось мне пробудить в ней искру надежды на успех.

Заверю не солгав, что положение, в котором она сейчас находилась, было опасным. Если бы она могла заранее предвидеть все обстоятельства, я сомневаюсь, что мне удалось бы ее уговорить. Ночная буря, которая обычно сближает две родственные души, ее беспомощность во всем, небрежность ее одеяния, свидетельствующая о страхе... Подобная опасность и подобные тревоги могли бы и более сильных повергнуть в отчаяние. Не солгу, утверждая, что я и при половине таких обстоятельств впал бы в смятение, если бы не был занят собственной опасностью и имел бы время их наблюдать. Я видел все, что меня когда-либо в жизни заботило или волновало, как бы сошедшимся в этой единой точке. Сейчас могло многое, и даже относящееся к моей собственной истории, проясниться, и, приведенные в движение на новый лад, все планы на будущее должны были принять другое направление. Если же судьба сей дамы не была связана непосредственно с моей, должен был выясниться общий ход событий и то, каким образом наша встреча могла быть мне полезна.

Зловещая полночь близилась. Оба содрогаясь от ужаса, предприняли мы некоторые приготовления. Она встала поодаль в углу комнаты, а я занял ее место в постели, окутанный моим покрывалом, и начал прислушиваться с напряжением к малейшим движениям в комнате. Таинственные шорохи в воздухе, да, я могу так выразиться, дыхание жучков-древоточцев — ничто не ускользало от моего внимания. Ничто не казалось мне слишком мелким и малозначащим, за чем бы я не видел возможности внезапного ужаснейшего явленья. Даже лай собак и карканье ворон казались мне подозрительными.

Наконец пробило двенадцать, и я услышал легкий, едва уловимый свист в воздухе. Дождь сильнее забарабанил по подоконнику. Скрипнуло ложе, затем раздался шорох балдахина. Предметы становились видны все отчетливей в усиливающемся свете месяца, погруженные в его мерцание.

Послышался резкий шорох завесы, отдернутой незримой рукой, ложе несколько сдвинулось, и плотно закутанная фигура, облитая лунным светом, уселась в изножье кровати. Испуг мой поначалу был так силен, что я лишь смутно воспринимал ее очертания. Но постепенно я различил сквозь покрывало испачканное кровью лицо уже немолодого мужчины, пристальный взгляд которого был устремлен на меня. Он слабо шевельнул рукой, как если бы хотел что-то сказать, но не произнес, однако, ни единого слова. Выждав немного, я сел на кровати. Движение было довольно резким, и незнакомец отпрянул. Это придало мне мужества, потому что привидение так себя бы не повело. Я выскользнул из-за завесы — незнакомец вскочил и отступил на несколько шагов. Он даже, как мне показалось, тихо вскрикнул, причем голос показался мне знакомым и уж, во всяком случае, не принадлежал некоему призраку. Сие побудило меня приблизиться к нему, чтобы разглядеть поближе. Я подскочил к нему одним прыжком и убедился, что передо мной — живой человек. Из-под покрывала блеснул кинжал и вонзился мне в левую руку, второй удар был нацелен в грудь, и если бы не панцирь, пришлось бы мне проститься с жизнью. Тут я схватил противника так крепко, что он не мог шевельнуться, — почти нечеловеческой силе, возросшей от бешенства и отчаяния, я противопоставил самообладание и ловкость. Выпады его кинжала я отражал рукой, либо их выдерживал мой крепкий панцирь. Мы дрались молча и почти бесшумно, как два разъяренных льва. Мы упали на пол, и я, почти не помня себя, полумертвый от напряжения, прибегнул ради спасения своей жизни к последнему средству: выхватил из ножен кинжал и двумя ударами положил конец борьбе. Противник мой умер без единого стона. Долгий, протяжный вздох был его прощальным словом. Его коченеющие руки цепко сжимали меня в последних судорогах, — он схватил меня с таким бешенством, что и по смерти не хотел выпускать.

Наконец дама поспешила мне на помощь. Она зажгла свечу от еще не потухшего светильника в прихожей, и мы сняли с мертвого покрывало. Что за ужасное потрясение пережили мы, взглянув на его лицо! Это был тот самый молодой человек, с которым я познакомился в первый день своего приезда.

Я устремил взор на хозяйку. Лицо ее выражало борьбу страстей, сочетание коих показалось мне неожиданным. Изумление, любопытство, ужас, любовь, боль... и наконец негодование одержало верх. Я ожидал благодарности за то, что был готов пожертвовать за нее своей жизнью, что ради нее я совершенно бескорыстно ввязался в эту игру, но напрасно я надеялся. Некоторое время она стояла, будто оцепенев, со свечой в вытянутой руке, затем поставила свечу на землю, упала на колени, склонилась над мертвым. Достав носовой платок, она приложила его к кровоточащей ране и поцеловала бледный рот. Застыв от изумления, наблюдал я эту странную сцену. Судорожность движений дамы заставила меня против моей воли убедиться в глубине и неотступности ее боли, лишившей ее дара речи.

Пролежав так некоторое время, она наконец поднялась и с тем самым удрученным, меланхолически-холодным выражением лица, столь знакомым мне из нашей первой встречи, простерла ко мне свечу и сказала:

— Еще и убийца.

Отвернувшись, она вышла из комнаты, оглянувшись в дверях, прежде чем окончательно скрыться. Потрясенный, я не нашел в себе сил, чтобы последовать за ней.

Я тихо пробрался в свою комнату, тщетно гадая, чем все может закончиться. Была ли то любовь к покойному, что заставила даму в тот самый миг, когда я уже предвкушал излияния благодарности в ответ на свой энтузиазм, отдалиться от меня столь решительно? Или то было отвращение к кровавому исходу схватки? Был ли всему виной приступ ужаса или, возможно, нахлынувшие воспоминания? Что это вообще могло быть? Никогда прежде не проводил я ночь в столь мучительных сомнениях. С нетерпением дожидался я утра, хотя его свет был мне не мил.

В обычное отведенное для завтрака время направился я в покои дамы. Дверь была заперта. Одна из служанок вышла ко мне, дабы сообщить, что госпожа сегодня утром не может со мной беседовать. Завтрак для меня был накрыт в саду, где я и провел все предобеденное время. В полдень я вновь приблизился к ее двери, постучался — и снова напрасно. У себя в комнате я обнаружил накрытый к обеду стол; на одной из тарелок лежало запечатанное письмо. В нем было написано следующее:

Вы заставили меня вновь разочароваться в мужчинах. Хотите знать почему? Вы, сами того не ведая, лишили меня величайшего утешения, единственной отрады, что я имела. Будьте же довольны. Никогда не смогу я Вас видеть вновь. Не откажите мне в просьбе и удалитесь с моих глаз, ибо созерцание Вашего облика причиняет мне невыносимые страдания. Простите бедную, удрученную женщину, заслуживающую Вашего сочувствия, и забудьте обо мне.

Первым движением моей души после прочтения этих строк было глубочайшее негодование, и я написал на обратной стороне листка:

Вам известны намерения, кои побудили меня подвергнуть себя опасности, дабы отвести ее от Вас. Вам известна моя любовь к Вам; но знайте также, что и гордость может руководить моими поступками. Если случай не сведет нас вновь, можете быть уверены, что в тот кровавый миг Вы видели меня в последний раз. Забудьте же несчастного, которого Вы столь незаслуженно обидели.

С письмом в руке я встал из-за стола и покинул комнату. Проведя мучительную четверть часа в прихожей, я дождался, пока выйдет одна из служанок, дал ей золотую монету и приказал отнести письмо госпоже. После чего я сошел вниз, приказал седлать лошадь и с ледяным спокойствием, ни разу не обернувшись, выехал из замка той же дорогой, что когда-то привела меня сюда.

Я мог бы потрудиться, милый граф, и поведать подробнее о переживаниях того часа. Но, по правде говоря, мысли не особенно докучали мне. Я чувствовал себя внезапно пробужденным от некоего продолжительного сна и еще не вполне опомнившимся. Мир казался мне заново сотворенным и беспредельным, и я был в нем как мельчайшая точка, к нему принадлежащая.

Добравшись до уже известной, упомянутой выше развилки, пустился я совершенно бездумно по другой дороге — по той самой, которую выбрал когда-то мой спутник. Там царила приятная прохлада, хотя полуденное солнце припекало весьма горячо. Поникший, изможденный кустарник дышал ленивым умиротворением, которое действовало заразительно на меня самого своими картинами. В этот миг я чувствовал себя совершенно счастливым оттого, что мне удалось избежать такой опасности и пройти через такие испытания. Вся жизнь казалась мне подобной сну, и вскоре она стала доставлять мне удовольствие и все более и более озарялась розовым светом.

Тропа становилась шире и наконец уперлась в просторную лужайку, на которой чуть поодаль были разбиты шатры. Я увидел также множество дам и кавалеров, которые собрались здесь, как мне сначала показалось, для упражнений в верховой езде. Но вскоре я понял, что общество приготовляется к охоте, собрание роскошно разряженных всадников и амазонок умножалось, собаки метались повсюду большими сворами, то и дело раздавались звуки привязанных к поясу рожков, смешиваясь с лаем псов и диким ржанием лошадей. Наконец приблизилось время охоты. Я свернул на край лужайки, чтобы смиренно уступить дорогу кортежу и полюбоваться нарядами прекрасных дам, раз уж мне ничего другого не оставалось. И в самом деле, трудно было вообразить большую роскошь, чем представляла эта кавалькада: драгоценные каменья, золото и серебро, бросающаяся в глаза изощренность вышивки — все свидетельствовало о вкусе и щедрости, служащей услаждению чувств.

Процессия медленно тянулась мимо меня. Никто не удостоил меня ни единым взглядом. Все были увлечены предвкушением охоты, а мое платье и экипировка были не слишком-то блестящи. Наконец ехавший в одном из последних рядов, где было также несколько дам, кавалер, наклонившись, пристально вгляделся в мое лицо и, просияв, воскликнул:

— Клянусь жизнью, это маркиз фон Г**! Приветствую тебя, Карлос! Что за черт тебя сюда занес, да еще в столь поразительном виде?

К стыду своему, я был узнан. Молодой герцог фон С*, один из лучших друзей моей юности, стоял предо мной. Ряды охоты нарушились. Через несколько мгновений меня обступила толпа прекрасных дам и кавалеров, любопытствующих и недоумевающих по поводу нового приключения.

Наконец я решил разыграть наиболее удачную партию. Радостно рассмеявшись, я обнял герцога, и он представил меня обществу, добавив, что я искатель приключений, коего необходимо удерживать здесь как можно дольше. Я позволил себя уговорить погостить некоторое время в расположенном неподалеку замке герцога. Мне привели лошадь и доверили сопровождать одну из самых красивых дам общества, донну Августу Ф*. Я принял участие в охоте, и как только было поймано достаточно дичи и все почувствовали усталость, с бодрыми шутками возвратились мы к ужину в герцогский замок.

Невозможно представить другое собрание, столь чарующее разнообразием внешних обликов и характеров. Не было ни одной личности, которая могла бы остаться незамеченной, и ни одного характера, который бы не контрастировал с другим. Богатство и изысканность не влияли здесь на нравы и были более подлинными, чем показными. Все дышало остроумием и веселостью, все свидетельствовало о великодушии и глубине чувства; одна затея превосходила другую своей изобретательностью, не теряя, однако, в естественности. Искусство и натура незаметно переходили друг в друга, одно было готово отречься от себя ради своей противоположности и в конечном счете — ради целого.

Украшением общества был дон Эдуардо, граф фон В**. Я считаю своим долгом воздвигнуть в дружеском сердце памятник этому превосходному молодому человеку. Обвороженный им, я, как говорится, воспылал к нему жаром дружеского чувства; поддержан и руководим своим новым другом, я почувствовал себя счастливей и с большей отвагой следовал своим нелегким, горестным путем. Трогательные до слез воспоминания никогда не изгладятся из моей души.

Граф фон В** был отпрыск одного старинного греческого семейства, переселившегося в Италию. С юной поры в разлуке с отечеством, наделенный от природы и через воспитание всевозможными достоинствами, благодаря которым можно постичь любой предмет, он скоро освоился в стране, в которой чужеземца, живущего тут даже долгие годы, распознают с легкостью. Во время длительных путешествий он знакомился с различными нациями и приметил все доброе и прекрасное, чтобы это себе усвоить. Он превосходно говорил на нескольких языках и лучше, чем исследователи этих стран, понимал различие меж приятным и всеобщим. Подлинный наблюдатель, ученый муж и придворный, он мог что угодно утаить или выказать по своему желанию.

Неизменное тонкое остроумие, ясность ума и меткость суждений, податливость мысли и живость представлений убеждали при первом же взгляде, что этот человек создан для общества. Сложение его тела, правда, нельзя было назвать безупречным — его рукам и ногам недоставало некоторого изящества, — но он обладал изысканнейшими манерами и весьма приятным лицом. Его большие голубые, мечтательные глаза говорили многое любому чуткому сердцу. Красиво очерченный чистый лоб, совершенной формы нос и милая, оживленная мимика придавали его лицу выражение, которое каждый желал прочесть. Граф владел в совершенстве как всеми своими движениями, так и искусством быть естественным в любом положении и постигать суть любого сословия. В блистательных кругах большого света он был ловкий придворный, со средним сословием — учтивый, обстоятельный бюргер, среди сельчан — любознательный, прямодушный простолюдин и всякий раз равно достоин восхищения.

Но хватит ли мне искусства дать отчет о его сердце, что с таким величием и чистотой было открыто всему, что облагораживает человека! Всеми качествами соответствовал граф своему времени, но сердцем своим он опережал свою эпоху. Погруженный в темнейшие глубины вечности, он жил только для отдаленного будущего. Не желая отрекаться от мира, где он еще находил многое, что приковывало его к себе, томился он мечтательной жаждою, желая вкусить небесных наслаждений. На земле он не находил ничего, что могло бы пробудить в нем радость или скорбь, за исключением сорадования благоденствующим и сострадания страждущим друзьям. Он любил, и любил всей душой, но благодаря своей мечтательности он никогда не пребывал всецело на земле и был счастлив, лишь переносясь мыслями в отдаленнейшие времена, где средь розовых кущ, под вечно ясным небом, он наслаждался идиллическим покоем пастушеской жизни[165].

Несметное количество раз он обманывался в людях; познал неверность друзей, охлаждение собственной семьи, предательство возлюбленных, — в полной мере вкусил он все испытания, что ожидают открытое сердце в злокозненном мире и заставляют его замкнуться в себе. Нигде не нашел он сердца, достойного своему, которое взаимно дало бы ему те дары, что он предлагал. Тогда замкнулся его дух в тесном кругу тех, кому он мог доверять, но не всегда принадлежал он им. Что могли найти его серьезные чувства посреди роящейся веселости? Что мог он обрести в головокружении восторга, возле сладострастных прелестей?

Та самая донна Августа Ф* была его возлюбленной, и, вне сомнения, счастливой. Склонная к радостям наслаждений, способная постичь великие достоинства, какими только может быть наделен мужчина, она полностью погрузилась в своего Эдуардо и в том находила удовольствие. Их связывало нежнейшее взаимопонимание, когда удовольствие увеличивается от деликатной скрытности и становится подлинно возвышенным. Кто знал их хоть немного и мог отчасти постигнуть их чувства, тот угадывал в каждом оброненном слове, в каждом незначительном жесте тайное желание и то робкое взаимное чувство, которое, ежеминутно боясь себя обнаружить, с не меньшей опаской избегает остаться вовсе незамеченным.

Августа имела обворожительную внешность. Ее можно было превзойти красотой, но не обаятельностью. Неизбывно юная прелесть темных глаз, оживленная мимика, притягательная улыбка, красивая округлость, ясный колорит — все это не находило доселе сочетания ни в одной женщине. Сложение нимфы дополняло целое.

Ее настроение или, вернее говоря, ее настроения сообщали компании постоянное оживление. То с юной бодростью предавалась она веселым играм, то ввергала своих спутников в замешательство острой шуткой, то приводила в мечтательное настроение, наслаждаясь всем сполна, чтобы наконец устремить свое обожание на Эдуардо. Ни один миг не уподоблялся другому, каждый приносил удовольствие и был отпускаем с неохотой. Всеобщий кумир, она удерживала своих почитателей при помощи уз дружеской любви и, владея обществом посредством невинных интриг, находила время для наслаждения собственным счастьем.

Помимо этих двух основных персон были еще некоторые лица в обществе, которые, каждое на свой лад, довершали его полноту. Наш хозяин, герцог фон С*, был незаменим для развлечения всех прочих. Я давно знал его как достойного любви человека, который сумел снискать мое расположение. И хотя пребывание при дворе и в большом свете изменило несколько его характер, ему удалось тем не менее сохранить некоторые прекрасные качества, позволявшие ему любить людей и вызывать в них ответную любовь. В нашем обществе это был ловчайший придворный, хамелеон без собственной окраски, меняющий свои формы с величайшей легкостью, и во всяком положении был он подобен дитяти, обладая незакоснелой речью, податливым разумом и воображением, — лестное зеркало для всякого, кто имел охоту увидеть в нем свое отображение. Его чистейшее эпикурейство[166], которое у него хватало разума держать в границах, предписываемых хорошим тоном и обстоятельствами, привносило бесконечно много к удовольствию общества. То был тончайший сладострастник, какого я когда-либо знал, — он умел играть наслаждением, искусно придавая ему множество обликов, черпая повсюду радость и неизменно будучи к ней готовым. Он не был способен предаваться заботе, равнодушно встречал любые повороты судьбы и оставался раскованным и непринужденным, ничего не желая, кроме вкушения удовольствий. Даже печаль давала ему повод к наслаждению, и каждую слезу ему удавалось претворять в розовый лепесток.

Все эти наклонности делали его любимцем женщин. Не обладая запасом собственных острот, он усвоил его себе искусственно, изучая науки и читая книги. Причем ему удалось достичь большой учености, развив и расширив ограниченное количество идей и придя тем самым к обладанию подлинным богатством знаний. Однако танцы, музыка, игры и охота относились к его любимым предметам, и все науки знал он блестяще, но поверхностно.

Строение его тела соответствовало в точности склонностям его ума и души. Он не обладал атлетическим сложением, не отличался ни крепкими мышцами, ни мужественной красотой, но это лишь подчеркивало его смышленость и уклончивость. Стройность без женственности, утонченность мимики и изящество жестов, но без карикатурности, никогда не прекращающаяся игра настроений в маленьком, тонко очерченном лице, чуждая, однако, опрометчивости, красивые миниатюрные, белейшие девичьи руки, точеные стопы и бедра, линии которых были умело подчеркнуты, — все это представляло взору дышащего сладострастием и источающего сладострастие Алкивиада[167].

В противоположность ему брат его, дон Пабло С*, играл роль домашнего философа. Странным в нем казалось то, что он как будто состоял из двух половин, представляя на обозрение обществу две разные личности. И та и другая имели свои особенности и свои преувеличения. Дон Пабло С* был воплощением сухости, но сухость его была забавна тем, что допускала некий вид остроумия и повергала общество в веселость, без того чтобы сама смела состроить веселую мину. Господин этот, наделенный весьма скудным воображением, обладал, однако, обширными запасами мудрости, которую почерпнул, прочтя всех древних философов. И дух и тело его отличались значительной величиной, и он был бы обществу в тягость, если бы одна знакомая дама не сыскала средство к укрощению этого льва. Таким образом, не было ни одного кружка, где не испытывали бы в нем потребности и которому он без устали не придавал бы блеска своими способностями и познаниями.

Меж дамами, после Августы, первой величиной была, безусловно, супруга герцога, донна Эльвира. На всей земле навряд ли нашлось бы более противоречивое создание, ибо она обладала мужественной натурой, но с большим количеством чисто женских капризов при сильном характере и необычайной оригинальности мыслей. Что же это была за личность, наделенная причудливой смесью как дурных, так и достойных обожания качеств?

Дама сия обладала великодушным сердцем, которое подлинно дышало любовью к людям, но поступки ее были порой настолько жестоки, что затмевали ее доброту. Поскольку однажды, когда она была полна добрых намерений, ее предали и обошлись с ней дурно, донна Эльвира вообразила себе, что избежать этого можно, только производя впечатление злой души. То и дело, однако, раскаивалась она в своих жестокостях и только о том и думала, чтобы совершить как можно более добрых дел. Она то плакала, то смеялась без малейшего к тому повода, лишь поддаваясь настроению. Иногда находила она печальное забавным; иной раз, напротив, забавное казалось ей печальным. Бывало, она привязывалась на одну минуту к предмету, от которого еще недавно отвращалась всей душой.

Наиболее же примечательным было то, что донне Эльвире часто хватало и разума, и красноречия убедить всех нас в своей правоте, но стоило с ней согласиться, как уже изобличала она дурной вкус того, кто минуту назад одобрил ее мнение. Горе тем, кто был в нее влюблен! Это несчастье постигло не только ее деверя, но и двух молодых людей, входивших в наш круг. Все они обязаны были с полнейшим рабством исполнять малейшие ее прихоти — по воле обстоятельств все трое были в своем роде философы, что предоставляло нашему обществу множество случаев позабавиться. Никто не мог держать эту даму в узде, за исключением графа фон В**, который льстил ее капризам, не поступаясь своим мужским достоинством, всегда имеющим ценность для женского сердца.

Истинным украшением общества была юная англичанка[168] Элизабет Б*, которую граф привез из поездки еще ребенком и которая лишь сейчас достигла расцвета своей красоты. Из всех дам она была прекраснейшей. Внешне она воплотила лучшие черты севера, внутренне усвоила все преимущества юга. Воспитание, которое она получила от своего приемного отца, герцога, и его супруги, было нацелено на то, чтобы приспособить ее к роскошному, дарящему негу климату ее новой родины. Но это привело к противоположному: безмерная холодность в ней сочеталась с пламенностью мыслей, равнодушие — с пылкостью воображения, нетерпеливость — с непреклонным стремлением учиться и просвещать свой дух. Сия молодая особа использовала все, что бы ни предлагали ей обстоятельства, для обогащения своего ума и при минимальных средствах достигала больших результатов. Сосредоточившись на изучении наук, не отказывалась она и от радостей, доставляемых прекрасными искусствами, мастерски играла на разных музыкальных инструментах и была не чужда любому познанию, служащему к украшению жизни.

Герцог имел несчастье всей душой влюбиться в свою приемную дочь; на любовь сию она отвечала отпугивающей холодностью, сохраняя, однако, чувство благодарности к своему воспитателю. На характер герцога девушка оказала весьма положительное влияние. Он стал серьезней и разборчивей по отношению к своим увеселениям и отказался от некоторых своих прихотей только потому, что они не нравились его Элизабет. Он проложил путь к новым радостям, находя их в деликатнейшей, тщательно скрываемой любви.

Наш кружок состоял еще из некоторых интересных персон, но я не хочу утомлять вас, любезный граф, описанием оных, поскольку это не касается непосредственно моей истории. Замечу только, что все в обществе идеально подходили друг другу и никто не был лишним. Каждый был счастлив, имея возможность следовать своей натуре и своим настроениям, нашему кружку был всякий полезен, поскольку каждый отдельный штрих искусно вписывался в картину всеобщего наслаждения.

В скором времени я вполне усвоил себе дух этих людей или, сказать точнее, был им полностью заражен. Все дышало очарованием; завороженные, мы шли в постель и просыпались в оковах колдовства. Мы вкушали одно удовольствие за другим, кои возбуждали чувство и дух, чтобы тут же насытить их.

Помимо всего я должен упомянуть о новом и совершенно особом интересе, который связал меня с нашим кружком более нежными узами. Случилось так, что я сделался соперником герцога относительно молодой англичанки. Даже самому себе не дерзал я в сем признаться, но остальные заметили это, к немалому своему удовольствию, еще до того, как я решился наедине с собой обдумать создавшееся положение. Я оказался именно тем, кто открыл сию тайну последним. Поскольку в сравнении с остальными я был менее склонен к остроумию и роскоши, влек меня некий безотчетный инстинкт найти прибежище в философии. По мере того как я все более в ней утверждался и начал более осознавать свое достоинство, дошел я до того, что почти решился свою отвагу оплатить ценой свободы. Вы видите, милый граф, что за слабым созданием я был, без какого-либо постоянства или твердой системы и все же с неудовлетворенным стремлением к ней.

Похоже, Элизабет Б* доставляло удовольствие меня видеть. Несмотря на кажущуюся замкнутость, она обладала определенным сознанием, которое неохотно открывало свое величие и красоту. Но девушка никого не имела вблизи себя, кто бы верно ее понимал либо желал понять. И в этот момент я предложил ей себя. Любовь герцога была, очевидно, преходяща и бесцельна, меня же она надеялась навсегда приковать к себе. Не стану утверждать, что чувство, которое она ко мне испытывала, было именно любовью, — возможно, то была просто некая жажда, некая пустота, которую надо заполнить и которую, обманываясь, часто принимают за любовь.

Маленькая чаровница была, однако, довольно сурова и не позволяла мне заметить ее склонность. По крайней мере, она обнаруживала ее по крошечке и столь бережливо, что я, не мечтая о больших долях, испытывал все большее любопытство по поводу ее намерений как таковых. Впервые лишь на одном большом празднестве, затеянном герцогом, сумел я понять, что расположение ее ко мне не столь произвольно, как мне поначалу представлялось.

К празднеству приготовлялись вот уже много недель. Это было не что иное, как ночная комедия. Герцог предназначил для ее постановки один из отдаленных уголков своего сада. Место для театра отделялось живой изгородью[169], кулисы были с безграничной щедростью сплетены из апельсиновых и лимонных ветвей, и сцена колдовски освещалась искусно спрятанными разноцветными фонариками. Два небольших ручья были подняты на непривычную высоту и сквозь серебряные трубы впадали в алебастровый бассейн, веющий прохладой в ночной духоте. В ветвях деревьев развесили клетки с соловьями, которые, взбодренные пением флейт, сливали свои трели с мягким журчанием ручья. Все было гармонично составлено в единое целое, и все приводило в изумление.

Пьеса, которая служила вступлением к празднеству, представляла собой небольшой фарс и была сочинена герцогом. Она не отличалась значимостью содержания, но была нацелена на услаждение взора. Благодаря роскоши костюмов и декораций, превосходному оркестру, бесконечной прелести некоторых голосов, изяществу актеров, а также всем тем тонкостям, которые привносил личный интерес каждого, пьесу эту в самом деле можно было счесть по-своему замечательной, ибо, да будет вам известно, дорогой граф, мы все исполняли в ней роли.

Фабула произведения была очень проста. Знатный господин влюбляется в свою садовницу[170], старается снискать ее расположение и, поскольку она оказывается неприступной, обещает ей брак. Но девушка любит всей душой юного крестьянина, и, несмотря на то что отец и мать, польщенные возможностью породниться со столь высоким лицом, стараются всячески ее уговорить, она, презрев укоры и мольбы всего семейства, отказывается от подобного счастья и выходит наконец замуж за своего пастуха.

Роли были распределены следующим образом. Прекрасную садовницу играла Элизабет Б*, я исполнял роль знатного господина, герцог же, разумеется, выбрал для себя роль влюбленного пастуха. Перед выступлением ни у кого не было причин возражать против такого распределения ролей, однако, едва лишь поднялся занавес, герцогу пришлось в полной мере за это расплатиться. Вышло так, что влюбленный пастух на сцене отнюдь не пользовался вниманием прекрасной садовницы, тогда как знатному господину она весьма охотно демонстрировала свою благосклонность. Девица забывалась вплоть до того, что путала соперников и отдавала одному из них то, что предназначалось другому. Однако постановка прошла без особых преткновений, за исключением последней сцены, где юная садовница после долгого колебания весьма неохотно подала руку счастливцу пастуху при благословении матери и радостных криках всех действующих лиц.

В этот ответственный и ужасный миг наступила развязка, не предусмотренная сочинителем пьесы. Крупная кошка, которая также желала разделить всеобщую славу, уже долгое время сидела поблизости, прислушиваясь и, возможно, намереваясь пробраться к соловьям. Она попыталась перепрыгнуть с одного дерева на другое, но прыжок оказался слишком коротким, и кошка свалилась прямо под ноги оторопевшим, стоявшим на заднем плане родственникам невесты. Можете представить, каков был их неожиданный испуг! Раздались восклицания, все перемешалось. Элизабет, не подозревавшая о причине переполоха, отдернула руку и, отвернувшись от матери и пастуха, испуганно прижалась к владельцу поместья. Виновница переполоха бросилась прочь, актеры вновь заняли свои места, громкий хохот перешел в почти беззвучный смех, и беспорядочные гримасы на лицах приняли должные, предписанные ходом действия выражения. Лишь Элизабет будто обратилась в столп, стояла безмолвно на месте и крепко держалась за меня, словно боялась упасть. Она дрожала все сильней, и, поскольку все уже опомнились и актеры разошлись, к нам подошли несколько человек. Наконец действо завершилось тем, что Элизабет отвели к ближайшей скамье, где она наконец со смущением медленно пришла в себя.

— Отныне я буду верен двум правилам, — сказал герцог, громко смеясь, по окончании празднества. — Во-первых, никогда не ухаживать за прекрасными крестьянками и, во-вторых, не пытаться заключить брак на открытом воздухе.

Изобретая подобные зрелища, герцог бывал неистощим. Я хочу коротко вам описать два последних празднества, в которых я участвовал.

Первое было названо герцогом «Праздник Нептуна». Хотя он мог бы назвать его также «Праздником фавнов».

В целом это был большой маскарад, на который, чтобы придать ему подлинного блеска, пригласили всех соседей. Да и кто же пропустит такое удовольствие — поглядеть на других и показаться самому! С наступлением утра сад наполнился людьми, наряженными в соответствии с празднеством.

Почти посредине сада находился обширный водоем, по которому плавал небольшой остров. На острове соорудили грот, в котором были накрыты пиршественные столы. Герцог, наряженный Нептуном, со всеми атрибутами божества, в красно-розовом атласном одеянии, окруженный сонмом морских богов, плавал по водоему на золотой раковине, в которую были впряжены тритоны[171]. Он обратился к гостям с большой, заранее подготовленной речью, в которой призывал всех подданных своего царства, включая нимф, дриад и гамадриад[172], которые не понимали, за что им оказана такая честь, посвятить нынешний день развлечению. Собравшиеся на берегу боги и богини только и дожидались этой речи, чтобы затем переправиться на раковинах в грот на острове. До сей минуты обществу было известно развитие событий, но остальное стало импровизацией некоторых его участников.

Едва лишь прекрасные дамы вознамерились войти в золотые раковины, как вдруг из ближайшего кустарника выскочило множество фавнов — каждый схватил по нимфе и с прекрасной добычей бросился в свое убежище. Все закричали, смешавшись, и наконец разразились хохотом. Боги на берегу, которые не могли смириться с похищением буквально из-под носа своих прекрасных половин, затеяли отбить их у похитителей. Но фавны укрепились так, что к ним невозможно было приблизиться. Боги вынуждены были вернуться за подкреплением. Тритоны и нереиды[173] оставили свою влажную стихию и с угрозами приблизились к врагу; фавны отвечали насмешками и забросали наступающих еловыми шишками. Сам Нептун выбрался из своей кареты, чтобы восстановить порядок. Но напрасно. Боги принуждены были наконец сдаться и предоставить своих нимф в распоряжение фавнам на остаток вечера. Все завершилось всеобщим пиршеством, музыкой и роскошными танцами.

Второе зрелище называлось «Ночное празднество Венеры», для которого герцог велел возвести в миртовой роще храм из красивейшего мрамора. Это строение, казалось, было похищено из прекраснейшей поры древнегреческого зодчества, — такого великолепия в соединении с бездной вкуса еще никогда не было явлено на столь малом пространстве. Посредине храма стояла вылепленная из алебастра статуя Венеры, будто живая, хотя и безмолвная.

Накануне праздника храм был просто и благородно украшен миртовыми венками. Две золотых кадильницы дожидались благовоний. Герцог нашел двенадцать красивейших девушек и велел их нарядить жрицами. Их обучили песнопениям, в подмогу им собрали изрядный цех музыкантов. Все с нетерпением дожидались начала действа, — что ж, увидим, как оно будет разворачиваться.

С наступлением вечера из замка потянулась праздничная процессия. Впереди шли жрицы Венеры в белых одеяниях и с факелами в руках, двенадцать стройных, подобных нимфам девиц; за ними, в окружении своих граций, следовала сама Венера в золоченой колеснице, в которую была впряжена четверка красивых белых коней, и вослед шествовало прочее общество, разделенное на пары согласно случаю или сердечной склонности.

Девушка, которая представляла Венеру, казалось, была для этого создана. Ее мягкая, сладострастная, притягательная красота была словно одухотворена благодаря одеянию и рангу богини. Непосредственно за колесницей герцог вел за руку Элизабет, за ними следовал граф фон В** со своей Августой, герцогиня шла вместе с доном Пабло, и мне досталась, к радости всех зрителей, разбитая подагрой знатная дама из соседнего поместья, которая, несмотря на всю отвратительность старости, не отказала себе в удовольствии почтить празднество. Процессию замыкали влюбленные пары, которые герцог хотел в торжественной обстановке сочетать браком. Каждый нес в руках факел.

При всенародном ликовании достигли мы наконец миртовой рощи. Послышалась сладостная мелодия флейт, и мы присоединились к хору, подпевая заранее выбранному гимну. Два лесных бога у входа в рощу вручали каждому любовнику два миртовых венка — один предназначался для его спутницы, другой — для него самого. Было заранее определено церемонией, что надевание венка на голову дамы должно сопровождаться поцелуем. Этим предписанием громче всех возмущалась моя прекрасная дама, и она же приняла теперь поцелуй с нескрываемым воодушевлением.

Уже издали можно было видеть сквозь аллею, насколько великолепен храм и его освещение. Возвышаясь над утопающими в тени деревьями, он стоял на открытом месте. Сладчайшая музыка, торжественная праздничность процессии, подлинно античная мелодия гимна, красивые одеяния, аромат миртов — все это очаровывало. Мы были перенесены на Кипр. Матово белели украшенные ветвями храмовые колонны, выглядевшие все причудливей при дымно-алом свете факелов и в собственном освещении. Восходя по ступеням, я мнил, что живу в ту самую эпоху, когда умели наслаждаться искусством, и это само по себе являлось наукой о том, как украсить всякое чувство и как быть через чувства украшенным.

Освещение было искусно скрыто и производило впечатление волшебства. Кадильницы дымились, и двенадцать жриц расположились коленопреклоненно вокруг алтаря со статуей богини. Вдруг статуя исчезла, и живая богиня сошла с колесницы. На алтаре появился трон, богиню подвели к нему, и она заняла свое место. Прочие толпились позади жриц. Все происходило при громком пении и полном звучании оркестра.

Мы некоторое время стояли недвижно, и, когда жрицы начали служение богине, музыка стала играть тише и тише, перейдя наконец в едва слышный, завораживающий ропот — он напоминал стесненное биение влюбленных сердец, которым предстояло принести обет верности. Вперед выступили шесть брачующихся пар, чтобы принять благословение богини. Юноши, сознавая, что им будет вручено, сияли от счастья, и счастьем же лучились глаза их невест; души их слились еще тесней от волнующего предчувствия, когда жрицы увенчали их венками из рук богини. Все это сопровождалось короткой речью и мистической, приличествующей случаю церемонией.

Затем и остальные подошли поближе, чтобы быть увенчанными. Преклонив колени, мы возвели очи к богине, благоговейно молясь. Но, милостивый Боже, что я узрел! Одна из граций была точь-в-точь моя Эльмира. Я подумал, что мне померещилось, и протер глаза, дабы видеть ясней. И вновь узрел я тот же знакомый облик, поразительное сходство всех черт и знакомое мне выражение прекрасных глаз. Но взор ее не был устремлен на меня: казалось, она искала кого-то в храме, надеясь различить посреди толпы. Вот она нашла кого искала, лицо ее озарилось улыбкой, глаза подернулись томной дымкой, и грудь взволновалась под ставшим тесным греческим одеянием, — казалось, красавица близка к небесному блаженству — она отыскала наконец своего возлюбленного. Нет, то была не Эльмира, моя Эльмира не могла бы совсем забыть меня. Но воодушевление покинуло меня; я перестал воспринимать настоящее, всеми чувствами погрузившись в прошедшее.

Продолжавшаяся церемония протекала как бы за пределами моего сознания. Я послушно дал меня увенчать совместно с моей спутницей, покорно сносил я приступы ее воспрявшей чувственности, крепкие рукопожатия и пламенные вздохи: я не видел никого вокруг, кроме моей нимфы, продолжая дивиться ее сходству с почившей супругой. Наконец взгляд ее упал на меня, но она не закраснелась, а лишь улыбнулась равнодушно; тут же предметом ее внимания сделалась новая группа паломников. Она то вспыхивала, то взглядывала томно, с тайной страстью и неизбывным желанием, на своего возлюбленного. Завидуя счастливцу и стараясь отгадать его, я проследил направление ее взгляда — и ах! Это был граф В**, кем она была столь очарована; он же не удостоил ее ни единым взором, всецело поглощенный своей Августой.

Вскоре мы поднялись и, получив на прощанье благословение от богини, покинули храм, перейдя в освещенный разноцветными светильниками сад; тут было явлено взору все, что предназначалось замыслом, и скрыто в тени то, чему надлежало быть сокрытым. Повсюду прохладные гроты и водоемы, укромные мягкие лужайки, огороженные кустами, — все завораживает, все услаждает ваши чувства и приглашает вкусить роскошь прекрасной летней ночи, напоенной ароматом цветов и миртовых деревьев.

К счастью, мою спутницу оттеснили от меня при выходе из храма, и я ринулся в ночной сумрак, чтобы сокрыться от нее, а также найти укромную лужайку, где бы я мог, оставшись один, упорядочить сумятицу мыслей. Однако на каждой тропе попадалась мне парочка влюбленных, жаждавших, как и я, уединенья, либо вспугивал я их, желая приютиться под кустом, который был прежде меня облюбован. Мне навстречу попался запыхавшийся герцог: он потерял свою Элизабет, ради которой затеял все это празднество, чтобы поразить ее воображение и снискать ответную нежность. В отчаянии он стал хватать каждую нимфу, обыскивать каждый куст и мешать каждой влюбленной паре и по законам празднества был гоним всеми сквозь рощу.

Я не стал мешать ему в его нелепой ярости и направился к хорошо знакомому мне водопаду, возле которого мне уже не раз доводилось вкушать сладостный отдых, под утешительный шум его струй предаваясь размышлениям и лелея новые надежды. Подле водопада я обнаружил троих беседующих, которые, возможно, смеялись над герцогом, проглядевшим их в своем пылу. Подойдя поближе, я узнал графа фон В**, Августу и Элизабет. Я присоединился к ним, однако хранил молчание, не в состоянии вымолвить ни слова. Меня спросили, что со мной и здоров ли я. Я хотел было ответить, но разразился слезами. Громко всхлипывая, я лег ничком; Элизабет, проникнувшись состраданием, забыв о девичьей чопорности, обвила меня нежными руками, но я словно бы не замечал ее. Граф поторопился привести в чувство нас обоих.

Поначалу он попытался отгадать причину моих слез. Он взял руку Элизабет и вложил ее в мою. Девушка не только не воспротивилась, но и постаралась быть со мной как можно ласковей. Но я остался безответен, я не взглянул в ее сострадающие глаза, не поднял бесчувственного взора от земли.

— Я опасаюсь, — заговорил наконец граф, — я опасаюсь, что наш друг болен. Ночь холодная, мои дамы, а вы так легко одеты, как бы вам не простыть. Воротимся в замок.

Мы проводили дам в их покои, граф взял меня за руку и снова отвел в сад, где принудил сесть, желая со мной побеседовать.

— Мы здесь одни, дорогой Карлос, — сказал он мне, — и вы знаете, что я ваш друг. Я настаиваю, чтобы вы рассказали мне о своем горе.

Как мог противостоять я его ласкам, его благородному участию? Я поведал ему о своих печалях.

Он выслушал меня со вниманием и утешил.

— Это не Эльмира, — сказал граф. — Я знаю девушку, о которой вы говорите. Ваш план найти Незнакомцев и отомстить им опасен и слишком дерзок. Поселитесь лучше где-нибудь, где можно обитать спокойно, живите незаметно, скрытно и попытайтесь снова обрести свое счастье. Вот вам мой совет. Но уезжайте поскорей отсюда. Вы видите, сколь тронули вы сердце Элизабет. Не возбуждайте же в ней надежд, которых вы никогда не сможете осуществить.

Он сопроводил меня в мою комнату и всю ночь оставался подле меня, продолжив разговор о моем теперешнем положении и дав мне несколько советов, о которых я вспоминал с сожалением спустя много времени, когда было уже слишком поздно. Он не хотел, чтобы я вернулся в свой родной город прежде, чем получу необходимые разъяснения; он обещал, что будет сам неустанно обо мне печься, и потому желал, чтобы я пребывал неподалеку от него. По этой причине предложил он мне остановиться в Мадриде. Его опытный, проницательный взор с величайшим хладнокровием обнаружил некоторые взаимосвязи, которые я проглядел, и он, с присущим ему великодушием и благородством, тепло принял участие в моей судьбе, что при малочисленной родне и недостатке опыта его самого могло бы привести в убыток. Если бы небо даровало мне долее счастье постоянных встреч с ним, если бы изменившиеся обстоятельства не отдалили его от меня и он не потерял бы возможность содействовать некоторым разоблачениям, мы бы остались неразлучны, расследовали бы дело до конца и, без сомнения, воспрепятствовали тому несчастью, пагубные последствия которого можно было уже заранее предвидеть.

Поскольку я решил всецело последовать его совету, он обещал мне поговорить с герцогом, чтобы сделать мой поспешный отъезд как можно менее заметным и подозрительным. Была изобретена некая отговорка, и на следующий день я распрощался с обществом. Но каково же было Элизабет! Эта девушка сделалась мне особенно дорога за ее привязанность ко мне, которую она в последнее время обнаруживала, совершенно оставив былую холодность; она позволила мне удалиться не прежде, чем я дал ей обещание никогда ее не забывать и при более счастливых обстоятельствах увидеться с ней вновь. С тяжелым сердцем покинул я блестящее общество, посреди которого желал бы провести всю свою жизнь; граф проводил меня несколько первых миль.

Поездка в Мадрид не отличалась ничем примечательным, по крайней мере ничем, что касалось моих обстоятельств. Сопутствовавшие мне уверенность и спокойствие вновь убеждали меня в возможности обосноваться в каком-нибудь тихом месте, я начинал уже строить воздушные замки, мечтая о мирной, счастливой жизни. Я был обыкновенный странник, и поскольку мое прояснившееся воображение окутывало все предметы розовой дымкой, я наслаждался с искренней радостью моим теперешним независимым положением. Я отношу этот миг к счастливейшим в своей жизни. Мысли о том, что я имею еще друзей, которые принимают во мне близкое участие, и моя нежная дружба к графу придавали моему настроению прежнюю веселость, которой я уже и ожидать не смел. Так перемешаны в моей судьбе светлые и темные стороны.

В Мадриде я завел небольшое хозяйство, как если бы собирался жить там долгое время. С графом я договорился, что буду через него получать некоторые денежные суммы, и обрел со временем, как и намеревался, новых друзей и знакомых, в кругу которых надеялся провести счастливые и долгие месяцы. Общество среднего сословия, музыка, театр и чтение занимали меня почти весь год самым приятным образом, как вдруг происшествие, виной которому были моя собственная непредусмотрительность и упрямство, лишило меня того скромного счастья, что я имел.

В обществе, которое я посещал, было не всегда возможно избежать карточной игры. Поскольку мои доходы были не вполне надежны и я мог легко лишиться их, я всегда держался настороже с опытными игроками, в особенности с шулерами. По воле случая приключившееся со мной несчастье было неизбежно также и потому, что вот уже более полугода я не имел от графа никаких вестей, несмотря на то что постоянно посылал ему письма. Мое хозяйство приносило определенный достаток, на который я надеялся в обозримом будущем. Но однажды вечером, когда я, опьяненный вином и удачей, рискнул сделать весьма крупную ставку, счастье изменило мне. Все мои наличные деньги оказались в руках ловких пройдох. У меня оставалось не более чем на прожитие в течение одной недели. Все же я сумел растянуть эту сумму еще на несколько недель. Наконец, стыдом и отчаянием доведенный до крайности, я решил оставить Мадрид и вернуться в Алькантару. Вещи свои мне пришлось продать, чтобы заплатить долги. Я отправился в путь — пешком, подобно нищему.

Так оказался я, вопреки увещаниям и советам графа, вопреки своим твердым намерениям, по вине собственного неблагоразумия, вновь на прежнем пути, предавая себя добровольно в руки тех, от кого я столь многими обходными путями и благодаря столь многим жертвам ушел. Не сумев избежать злой судьбы, в ярости устремился я навстречу той, что еще злее. Но то, что могло бы подавить меня, только прибавило мне мужества; то, что ранее истощило бы мои силы, придало мне их. Бедный попрошайка, беспомощный пред каждым неудобством, каждым несчастьем, питался я надеждами, на которые моя измученная душа прежде, даже посреди всех жизненных благ, никогда не была бы способна.

Привычная небрежность и недостаток сведений, могущих быть полезными каждому путешественнику, истощили довольно скоро небольшой запас денег, которым я еще обладал. Когда до столицы оставалось несколько дней пути, он почти истаял, но я не терял мужества и в ближайшем же городе потратил последние монеты на приобретение незатейливой маленькой лютни. Я наделен некоторым музыкальным талантом и знал в ту пору множество народных песенок, которые ради удовольствия выучил в прежние, счастливые, времена. Мои страдания, мои мечты вселяли душу в мертвый инструмент; искусство мое было обращено к женщинам, и это, в сочетании с приятной внешностью, обеспечивало мне всяческое пропитание и благосклонный прием. Я старался не упустить из виду, чем заняты и в каком расположении духа находятся мои слушатели, и играл то, что в настоящий миг могло им понравиться. Так одолел я добрую половину пути, не слишком тяготясь моими обстоятельствами, силен телом, мужествен духом, неизменно весел и приветлив.

Однажды жарким полднем, изнуренный зноем, ходьбой и голодом, я хотел уже свернуть в рощу, чтобы поискать каких-нибудь плодов и прохлады, когда увидел вдали, на несколько удаленном от дороги холме, хижину, окруженную небольшим садом, к которому примыкала роща фруктовых деревьев. По висевшему у входа колокольчику я понял, что имение принадлежит отшельнику. Обитель уже издали выглядела столь приятно и ободряюще, что путник заранее мог почувствовать расположение к хозяину. Этот маленький рай, казалось, был благословлен божеством плодородия. Все цвело и плодоносило одновременно. Каждый клочок земли питал какое-либо растение, и каждое растение наслаждалось тенью. Небольшой поток падал естественными каскадами с близлежащего взгорья и, казалось, медлил, не желая расставаться с благословенными местами. Трудно было бы вообразить более совершенный образ приветливого покоя, чем это мирное жилище уединенной отрады.

Оно показалось мне еще более прекрасным, когда я приблизился к нему. Небольшая роща окаймляла его, маня своей тенью, каждый уголок предлагал цветущую беседку, и ручей образовывал посредине водоем, защищавший от полдневного зноя цветы и кустарник и оживлявший их своей влагой. Все тут дарило прохладу и свежесть и рисовало картину сладостного отдыха после дневных трудов в пору наивысшего расцвета жизни.

Я позвонил в висевший у двери колокольчик. Отшельник вышел из дома и осмотрелся; заметив меня, он подошел к садовой калитке и открыл ее. Я вгляделся ему в лицо. Что за натура! Горе многих пережитых лет, завершенных наконец несколькими годами счастья, образовали черты, до самой глубины тронувшие мое сердце. Взор, проникающий в душу, который невозможно обмануть никакой видимостью; серьезность выражения, свидетельствующая об успокоении всех страстей, лоб, возвысившийся над скорбью, еще туманящей его глаза, и, когда он наконец заговорил, его полнозвучный, завораживающий голос, звучащий грозно даже для невинных, — все гармонично слилось в этом неповторимом облике испытанной добродетели, всеобъемлющей любви, скромного благородства и отеческой ласки, и все представляло собой погруженное в себя наслаждение.

Я, казалось, лишился дара речи и стоял перед ним, застыв от изумленья. Все образы пробуждающей почтительность красоты и человечности, которые я вынес из ада и с которыми ни на миг не расставался, побледнели пред этим величавым ликом. Завидев пред собой счастье в союзе с покоем, я поспешил им навстречу, но застыл как вкопанный, оказавшись в шаге от них. Я всегда стремился, при всякой жизненной сцене, оставаться самим собой и сходился с людьми без надежд, но и без боязни.

Начало жизни моей было осенено бурями, однако я оставался верен своему намерению и никогда о том не жалел, но теперь, пред этой картиной завершения горестно прожитых лет, пробудилась во мне столь свойственная и дорогая каждому человеческому сердцу слабость, и мне вновь сделалось страшно за собственное счастье.

Впрочем, то не был обыкновенный отшельник. Хоть он и уединился, поселившись вдали от людей, но жилище его находилось не на дне недостижимого ущелья и не посреди непроходимых лесных дебрей. Его мирная хижина стояла у всех на виду как счастливый, вселяющий бодрость пример; ее двери были открыты для каждого, предоставляя целительный отдых утомленным странникам. Этот старик покинул свой тесный круг, чтобы тем уверенней служить более обширному. Мое благодарное сердце, покоренное с первого взгляда, исполнилось почтительной робости перед его благородством и любовью к людям.

— Подойди поближе, бедный чужестранец, — сказал он, заметив мою усталость и растерянность. — Подойди поближе, располагайся в тени и подкрепись водой из моего источника и плодами моего сада, если они тебе придутся по вкусу.

— Прости меня, отец, — ответил я, приблизившись, — моя растерянность и смущение все еще не проходили. — Прости, что принимаю твое приглашение, чего мне не следовало бы делать. Но я надеюсь, что ты примешь также мою безмолвную благодарность.

Не проронив ни слова, он пожал мне руку, запер садовую калитку, вернулся в свою хижину и вынес оттуда простое кресло. Покрыв его циновкой, он поставил кресло в тень большой оливы, которая осеняла своей раскидистой кроной весь двор. Зачерпнув воды из источника и наполнив корзину смоквами, персиками и виноградными гроздьями, он поставил ее на землю подле меня, уселся на дерновую скамью, к которой было прислонено мое кресло, и сказал:

— А теперь ешь и пей, бедный юноша, и освежись хорошенько в тени; видно, что ты нуждаешься в отдыхе.

— Как счастливо ты живешь здесь, отец, — проговорил я, доверчиво беря его за руку и глядя в его увлажненные, смеющиеся глаза, — обретя приют в этом райском месте, благословленном Богом для людей, неустанно приносящих ему благодарность.

— Счастливо? Да, теперь я счастлив, мой юный друг; я рад тебе и рад людям, которые обретают у меня короткий отдых.

Он погрузился в мечтательность, но я вновь обратился к нему:

— Я изможден, добрый отче. Не позволишь ли ты мне сегодня переночевать под кровом твоей хижины?

— Охотно, сын мой; сегодня, завтра, послезавтра — ты можешь оставаться у меня столь долго, сколько захочешь. Обычно я не оставляю странников на ночь, но твое лицо располагает к доверию, и я охотно сделаю исключение из моего правила.

— Не думай, что я проведу в безделье то время, что ты мне позволишь тут прожить. Ты обременен летами и не обладаешь силой молодости. В саду твоем много работы, я достаточно крепок и смыслю кое-что в садоводстве.

— Хорошо, сын мой, я позволяю тебе оставаться здесь так долго, сколько ты захочешь, и буду почитать тебя за родного сына. Мне кажется, ты не принадлежишь к сословию, под которое рядишься. Ты поддержишь меня, и я отпущу тебя, оказав помощь и наградив добрым советом.

С этими словами он подал мне руку, которую я приблизил к своим губам и поцеловал. Оросив ее горячими слезами, с мечтательно размягченным сердцем, я опустился к его ногам и обнял его, словно дитя. Также и его прекрасные глаза увлажнились слезами, и грудь его стеснилась от нахлынувших чувств. Лицо его светилось небесной радостью, прежде дремавшей и ныне воспламенившейся с удвоенной силой. Он прижал меня к себе, назвал своим несчастным, заблудшим сыном и обещал даровать мне сердечное утешение и науку прожитых лет. В этот священный миг почтения к его высокому духу я ощущал себя внутренне преображенным, и сердце мое сжалось от незнакомых прежде чувств и надежд.

Наконец он поднял меня и усадил рядом с собой на дерновую скамью.

— А теперь отдохни, милый сын. Нам предстоит провести вместе много дней, и ты можешь обо всем мне рассказать и спросить моего совета, если пожелаешь. Теперь же я оставлю тебя, чтобы заняться работой в саду. Когда твоя усталость пройдет, можешь последовать за мной и помочь мне.

Он отпустил мою руку и ушел. О, какие мечтания тут же обступили меня! Я достиг мирного, покойного места, соответствовавшего пределу моих желаний, — здесь пребывал я в отеческих отбъятиях, под покровительством любящего сердца. В этот миг я был столь счастлив, столь доволен своим положением, что ничего не желал знать о будущем; прилепившись к настоящему, предался я волшебству новых надежд, поскольку тут была определенность. Прошлое внезапно перестало для меня существовать, я не мог припомнить ни одной несчастливой минуты. Озаренная рассветом новой, неожиданной радости, жизнь моя, казалось, вся растворилась в лучах ее сияния.

Короткая, спокойная дремота полностью восстановила мои силы, я поднялся, взял лопату и мотыгу, которые хозяин оставил для меня у дверного косяка, и направился к нему по тропе, которую он мне указал. Я нашел его за работой, посреди прекрасной цветочной клумбы; он стоял опершись на лопату и любуясь в самозабвенной радости своим твореньем. Заслышав мои шаги, он взглянул на меня обрадованно и спросил, понимаю ли я в виноградарстве. Я ответил утвердительно, и он указал на раскинувшиеся вблизи виноградники, которые надо было обработать. Мы трудились до самого вечера, и он поглядывал на меня с радостью, примечая мое усердие, и часто хвалил меня; я же ловил его взор и чувствовал себя счастливым.

— Где еще, — повторял он за работой, — можно обрести подлинное блаженство, как не в обществе насажденных собственными руками растений, в беспечальном обхождении с этими нежнейшими, скромнейшими твореньями. Ободренный их примером, их умением терпеть, утешенный высочайшими тайнами их натуры, оживленный их вкушением, часто забывал я посреди них людей и учился любить их. Я исследовал их строение, я стал доверенным розы, которая для меня благоухает, плода, который меня освежает, рощи, которая меня осеняет. Я обрел в них друзей, их жизнь является мне наставленьем, и я позабыл о горе.

Как часто их мирное произрастанье утешало меня в дни моей юности и их золотистое увядание оживляло меня; как часто сопровождали они меня на моем пути к добродетели и высшей мудрости, великие и прекрасные в своей сути, как существа, не зависящие от обстоятельств, ненависти или рукоплесканий. Самое мечтание возвышает душу, если душа вполне им занята, и делает ее счастливой за трудами.

Так беседовал он со мной, пока не наступил вечер. С каким удовольствием, с каким внутренним блаженством взирал я на заходящее солнце. Все вокруг выглядело удовлетворенным, все завораживало. Я любовался прекрасной картиной, в которой все смеялось и радовало взор.

Мы забрали лопаты и мотыги и направились к хижине. У ее дверей мы уселись на свежую дерновую скамью.

— Ты хорошо поработал. За это полагается тебе хорошее вознаграждение.

Он принес фрукты, чудный хлеб и бутыль вина, и мы наслаждались вкушением пищи, беседуя друг с другом, перенесенные в золотой век, пока не погасли последние лучи заката и над нами не заблистали звезды в их величавом спокойствии. Для отдыха он предоставил мне простейшую лежанку, и никогда не спал я так глубоко и сладко и не вставал более бодрым поутру.

Последующие дни протекали так же, как и первый. Они походили друг на друга трудами, покоем и счастьем. Все, что ни говорил хозяин, было руководством к добродетели и предпосылкой к счастью, все, что он ни делал, было подтверждением его слов. Я ложился спать с ощущением большего покоя, нежели тот, с каким поднимался поутру; и поднимался поутру более счастливым, нежели был накануне, ложась в постель. Старец хранил скромное молчание по поводу всего, что относилось к моей истории, — он не расспрашивал меня ни о чем, и я, все еще завороженный настоящим, был не в состоянии вспоминать о прошедшем.

Однажды поздним вечером я уселся на дерновую скамью перед дверью, размышляя о прелестях своего постоя и любуясь красотой ночи. Мой хозяин отправился уже на покой, и я был предоставлен самому себе. Глубоко и таинственно погрузился я в себя, и все же душа моя оставалась открытой очарованию окружавшей меня природы. Я вдыхал аромат изобильных деревьев, любовался прелестью и роскошью расцветших во всем великолепии цветов. Затерявшись в дальней перспективе времени, вечность развертывалась передо мной в ее прекрасной полноте — звучный поток родственных друг другу и щедро вознагражденных лет.

Из глухого молчания творенья возникали таинственнейшие созвучия ночи, как песнь иного мира; содрогания вечернего воздуха, шорохи листвы, пощелкивание жука, замирающие шепоты казались мне звучанием некоего зыблющегося хора духов, который навис, танцуя, над цветами. Красочные сумерки соткали из ароматов ночи и последних бликов дня на склонах горы эфирные созданья, и мерцающий лунный свет, который изливался робко сквозь полупрозрачную листву, окрашивал их бледным красно-желтым призрачным туманом. Все было залито этим всепроникающим сиянием, просочившимся даже в темнейшее ущелье. Пенящийся ручей превратился в гладкую полоску, и его блистание слилось с глубоким ночным покоем. Отдельные кусты и химерически выглядящие скалы бросали еще на его поверхность свои черные тени.

Овеянная дыханием ночи, душа моя, почувствовав свою мощь, перенеслась в дальнюю тьму, высоко за тающие облака, воспарив над Млечным Путем. Звезды то исчезали, то появлялись вновь. Я затерялся в безоблачном царстве собственных грез; я вступил в тот мир, где была жива Эльмира, где она меня ждала и дарила мне светлую радость. Я наслаждался ею, я наслаждался собой, просветленный в ее объятиях, сдержанные страсти умолкли, я сделался лучше и чувствовал себя достойным ее. О, что за миг это был! Сколько тысячелетий жизни воплотилось в нем! Чистые радости велики более, чем связанные с трудами и мечтательностью, если они посвящены милому и дорогому существу.

Я предавался теперь им вполне, соединив с ними свои предчувствия и желания; я вернулся, удовлетворенный, к самому себе, вспомнил о своей лютне и тихо, на цыпочках, прокрался за ней в хижину, нашел ее, снова занял прежнее место у порога и постарался переложить в ее напевы те чувства, избыток которых столь болезненно теснил мне грудь. Вся душа моя излилась в этих искусных мелодиях, самой природе поверил я ее в застенчивых, потаенных излияниях, охваченную священным, всепоглощающим пламенем любви. Весь мир был теперь для меня зеркалом, отражающим мою суть, образом моего собственного — и Эльмириного — блаженства.

Еще никогда не ощущал я с такой несомненностью, как дорога моему сердцу эта небесная женщина, как неотделима она от него сейчас, когда я вновь вижу ее, когда я столь ярко и внечувственно наслаждаюсь ею, созерцая себя в ее добродетели будто в кристальном источнике. Я не только вновь обретал все мои излюбленные идеи, но придал им искусно новую, благороднейшую силу и всеубеждающую красоту. К моему изумлению, к моему несказанному блаженству, чувствовал я, что это не та Эльмира, которую я прежде знал; это был просветленный ангел, освобожденный от всех земных свойств и недостатков. Ее чистая, безупречная красота и очарование, проистекающие из добродетели и разума, включали в себя по-прежнему горячую любовь ко мне. Вы видите здесь пример того, дорогой граф, как мечтательность может с легкостью превзойти все представления, которые обычно столь дороги здравому рассудку. В этой закономерной смене окрыленности и изнеможения изменил я всем представлениям о будущей жизни, на которые мне поначалу указывала философия и в которых меня убедил последующий опыт. Когда-то я брался защищать их против всех притязаний чувств и готов был платить за это своей жизнью. Но теперь радовался я, что Эльмира так близко, и не заботился в сей миг обольстительного волшебства о тех столь сильно от него отличающихся и подобных наваждению праздных, равнодушных часах. Те холодные представления вместе с забытой болью отделились от воспоминаний о былых обстоятельствах и дражайших идеях, которые парили над моей душой, оставив мне лишь одну незамутненную радость.

Вскоре услышал я подле себя шорох, — дверь хижины отворилась, и мой приветливый хозяин вышел за порог. В мечтах представилось мне, как если бы явился некий дружественный дух с сетованиями, что о нем позабыли в этой сцене любви. Но в доверительной беседе с Эльмирой чувствовал я безотчетно к нему, к творцу моего теперешнего счастья, особенную почтительность и детскую нежность.

— Я открываю в тебе с радостью еще одно дарование, — сказал он с улыбкой. — Ты довольно недурно поешь и играешь. Мне было приятно пробуждение ото сна под твою лютню. Но, бедный юноша, из твоих глаз струятся слезы. Давай же посвятим остаток ночи беседе.

С этими словами он уселся подле меня на дерновую скамью; я молча взял его бледную, дрожащую руку и, прижав к своей груди, взглянул в его улыбчивые глаза с благодарностью.

— Тебя тяготит прошлое, — продолжал он, — или же страшит будущее. Но обратись к настоящему: отчего беспокоят тебя горести и радости, которые всего лишь призрак? Что пользы с гордостью угадывать будущее, если нас влечет прелесть настоящего и все, что ему не подобно, выглядит устрашающим?

— Ах нет, отец, я не опечален настоящим и не пекусь о будущем — ты столь хорошо обеспечил для меня и то и другое. Но ты застал меня за беседой с дорогими мне умершими, и слезы эти были слезами радости обрести их вновь...

— Дорогие умершие, сказал ты? Твой взгляд, сын мой, говорит о многих пережитых горестях. Я принимаю в тебе и твоих переживаниях самое нежное участие, ты знаешь меня уже достаточно, чтобы сознавать, насколько мы с тобой близки. Со временем расскажу я тебе свою историю. Если ты желаешь, любезный сын, если ты нуждаешься в совете и в утешенье, поведай мне теперь свою.

Мог ли я противостоять доверительному отеческому настоянию, мог ли замкнуться в ответ на его нежность и участливость? Побуждаемый также расположением духа, который только что возвратился из пределов мира и братского единения, я открыл ему свободно свое сердце, излив обременявшую его скорбь. Я рассказал старцу все — до самого дня нашей встречи — и поведал ему примерно то же, что и вам, дорогой граф.

Старец слушал спокойно, но не отчужденно. Трудно было сказать, насколько велико его сожаление или огорчение или насколько он поражен; казалось, он полностью погрузился в свои думы, отдался собственным переживаниям, неспешный ход которых ни разу не был приостановлен или прерван, и лишь краем сознания внимал моему настоянию.

Когда я закончил, он молча, не проронив ни единого слова, заключил меня в объятия. Удары его сердца сделались мне слышны, я поник у него на груди, изнеможденный, почти без сознания. Отдельные звуки, смешанные с всхлипываниями, были единственным выражением моей благодарности. Мечтательность детской любви, ослабленная и прерванная ранними горестями и потерями, пробудилась вновь с удвоенной силой, — ища звуков, чтобы ее выразить, обрел я речь, достойную его и меня.

— Ты все утратил, Карлос, — промолвил он наконец, — родителей, супругу, счастье. Я чувствую это столь же сильно, сколь и ты. Но взгляни-ка! Ты имеешь все же друга, и этот друг — я. Значит, ты не одинок и не покинут в этом мире, как тебе это представляется. Откажись на некоторое время, всего лишь на несколько дней, от своих блистательных желаний — и ты можешь надеяться вновь обрести покой и счастье.

— О! Все это я уже вновь обрел здесь, подле тебя, в твоем отеческом доме, помогая тебе и платя тебе любовью за любовь. Здесь предел всех моих желаний. Я ни в чем теперь не испытываю недостатка.

— Ты увеличишь мое счастье, Карлос, если останешься моим другом и будешь жить здесь со мной. Мои волосы сделались белы, и руки мои дрожат; согбенный, бреду я к недалекой могиле. Ты должен быть моим наследником, но не это бедное имение явится твоим наследством, а мой опыт и мои правила. Тебе предстоит ждать не много лет, но затем ступай в мир, примени унаследованное, и, если ты успешно его испытаешь, если при всех обстоятельствах и случаях обратишь его к пользе и достойно разовьешь свои способности, тогда возвращайся к прежнему уединению, чтобы им наслаждаться.

— Ты велишь мне снова идти в мир, к людям, которые меня столь часто предавали и которые меня отвергнут?

— Не имеешь ли ты среди них друзей? Будь справедлив, Карлос.

— Ни одного столь дорогого мне друга, какого обрел я здесь; ни одной радости, которой не мог бы мне дать ты; и ни одного целительного наслаждения, подобного тем, которые я нашел за время дивного пребывания в твоей хижине и отвыкать от которых мне пришлось бы ценой многих и горчайших усилий.

— Хорошо, я верю, что долгие годы и даже всю жизнь сердце твое способно этим довольствоваться: вокруг хижины ты постоянно найдешь множество работы, которая тебя надолго займет, и множество удовольствий, которые будут всегда возбуждать и поддерживать твой интерес. Но сможешь ли ты наслаждаться ими, не будучи прежде изнурен трудами? Радовали ли тебя когда-либо после долгой, утомительной прогулки сень деревьев и освежающий источник столь сильно, сколь ты наслаждаешься ими здесь, устав от продолжительного, трудного путешествия?

— Но, отец, не достаточно ли у меня опыта, разве мало довелось мне пережить? Не закалилось ли мое сердце в стенаниях и в боли напрасных надежд? Разве дух мой не достаточно искушен и не имеет ли он достаточно побуждений, чтобы и не будучи изнеможденным наслаждаться этой прохладной тенью и постоянно желать ее?

— Нет, Карлос, этого было бы недостаточно, — оставайся со мной, пока я не сойду в могилу, и тогда ты сам это поймешь. Горе — не самый лучший учитель мудрости, и, поверь мне, покой обретешь ты не здесь, но посреди людей. Мир в душе не означает самоотречения; ринуться не задумываясь прочь от суеты обстоятельств не значит приблизиться к совершенству, и отдалиться от мира, не познав его, не есть путь к счастью. Но если ты довольно долго предаешься в нем наслаждению и твои надежды и мечтания все чаще кажутся тебе ничтожными; если ты в совершенстве постиг вещи и их цену, чтобы получить право размышлять и судить о них; если ты, глядя на страдания людей, понимаешь, насколько мало ты сам страдал; если тебя вдохновляет ожидание ясного заката и, созерцая всякую вещь свободным, мужественным взглядом, ты ничему более не радуешься и ничего не страшишься, — тогда примешь ты охотно мудрость и одиночество. Ты должен искать их не по причине разлуки с родным домом и неурядиц с соседями, но стремиться к ним добровольно, дружески простившись с обществом.

Сейчас видишь ты свое прошлое как унылую пустыню, в которой развеялись и исчезли твои лучшие мечты. Ты много испытал и пережил, но ты обескуражен стремительной поступью своей судьбы, и половина твоего опыта для тебя невозвратно утрачена. Я сочувствую тебе, но твое будущее счастье будет полнее, если ты не откажешься от предстоящих тебе обретений.

Сам того не ведая, живешь ты сейчас лишь сладостными предвкушениями будущего. Сердце, раскрываясь, всегда озаряется светом надежды. Если ты лишишься этой хижины и вместе с нею покоя и уединения по какой-либо случайности, которой ты не в силах противостоять, тогда будет твое счастье навсегда утрачено и ты не найдешь в себе силы искать его в каком-либо другом месте.

— Но, милый отче, что найду я посреди людей? Как мне обходиться с ними теперь? Привыкнув к твоей открытости и твоей любви, не сделаюсь ли я жертвой нового обмана?

— Сие неизбежно, Карлос. Ты должен находиться посреди вещей, чтобы через трудный опыт постичь, какие из них действительно имеют цену. Тогда в твоем одиночестве никогда не будешь ты тосковать о том, что сейчас твоя фантазия познала лишь издали, и научишься жить настоящим, оставаясь равнодушен к будущему. Ты научишься также утешаться отдаленными перспективами и позволять неизбежным мелким неприятностям настоящего мига легко проскальзывать над тобой. Философия жизни есть не что иное, как познание изменчивости всех вещей.

— И это единственное, что я должен стяжать посреди людей, чтобы на склоне моей жизни быть довольным?

— Чтобы быть довольным — этого достаточно, но не для того, чтобы обрести высшую ступень счастья, к какому способна твоя душа. Для этого нужно еще более; для этого требуется ничем не скованная игра всех величайших страстей. Сюда относится также умение их сдерживать или направлять туда, где они действительно могут быть полезны. Однажды ты уже последовал велению любви — следуй же теперь велению честолюбия.

— Является ли слава тем благом, которое мне будет необходимо в конце жизни?

— Слава сама по себе не благо, и все же любой возвышенной душе присуще честолюбие. Ставя себе целью всеобщую любовь и почтение, ты облагораживаешь всячески свои силы; твое счастье будет стоять выше прикосновений тех маленьких случайностей, коими жизнь столь досаждает большинству людей. Никогда не будешь ты счастлив, если путь твой пролегает от трудов к трудам; но если ты заслужил признание многих народов и для тебя цветут цветы на границе времени, ты отвыкнешь от своих незначительных страстей.

Однажды оставишь ты свою мечту. Твое теперешнее настроение, слишком рано и слишком крепко проникшее в твои чувства, мне тому порукой. И если ты достигнешь своей цели, тогда остаток твоей жизни вознаградит тебя за скорбные дни.

— Хорошо, отец, но не истощится ли тем временем моя душа под ударами судьбы, чтобы сохранить способность вполне наслаждаться этой наградой, сохранит ли она свою чистоту, свою восприимчивость?

— Несомненно сохранит, если ты будешь неустанно держать свою цель перед собой и утешать себя в мрачные часы созерцанием прекрасных видов, открывающихся вдали. Запомни главное правило умения быть счастливым: когда горесть одолеет тебя, сосредоточься на текущей работе и утешайся сознанием будущего.

— Неужто пастушеская жизнь, в простоте дарующая свою силу живущему на лоне природы, не притягательна и не приносит удовлетворения? Это существование, столь манящее и божественное, где радость попеременно с работой предлагает тебе руку в веренице вечного танца, в которую не проникнет ни единый год печали и раскаяния, и каждый час одаряем цветком от граций? Ты смеешься, мой отец, но прости мне мое вдохновение! Могу ли я пребывать равнодушным? Здесь, где я вдыхаю цветочный аромат, где ветер тихо струится сквозь листву, где венчики цветов полны росы, сияют, покачиваясь в лунном мерцании, где некое тихое создание в священной тьме проникает в мою душу, где я единственно чувствую, кем подлинно являюсь, где прошлое улыбается мне как в неком безоблачном мечтанье и будущее забавляет меня в столь же знакомой грезе! Как сладостно находиться мне здесь, в роще мирной радости, которой ты собственный творец, вкушать от плодов, которые ты сам взращиваешь, жить в тени растений, которые ты сам насадил!

И если ты утомлен, если тихий сумрак леса, спокойное зеркало пруда, если поля и ночь не вдохновляют тебя более, тогда бодрствует еще дух в смене вечных, новых для него образов и явлений, учась простирать свой взор от мелочей к целому, и с собранными сокровищами и умноженной радостью возвращается вновь к себе самому и развертывает из непостижимой ткани Всеобщего вечно новые наслаждения, пока часы протекают незамутненно.

— Я дал тебе выговориться, Карлос, не перебивая. Природа и несколько дней покоя превратили тебя почти в поэта. Я рад этому. Но я боюсь, что со временем это может совершенно прекратиться. Сельская жизнь и труды на земле — слишком новое для тебя удовольствие. Вскоре твои поэтические картины истощатся.

К тому же, Карлос, если обстоятельства и твоя благородная душа тебя, еще столь молодого, влекут к спокойной жизни, которая представляется тебе достойной, ты можешь раскаяться в этом счастье, когда достигнешь цели, твой дух будет все более теряться в осознавании прожитых дней, нежели наслаждаться настоящим. Спокойное течение времени делает радостным краткий миг, но утомительными долгие часы, и, неизменно находясь в том же самом русле, никак не выражая своей силы, не побуждая тебя через преодоление трудностей к более оживленной деятельности, превратится оно в картину скучной медлительности.

Если же пожертвуешь ты большей частью своей жизни, покоем и удовольствием всепоглощающей страсти ради великой цели и ради расширения своего влияния, тогда увидишь ты, как слава и поклонение, о которых ты мечтал в часы усталости, из пределов будущего постепенно приближаются к тебе, становясь реальностью, и какие чувствования возымеешь ты тогда? Твоя пылающая душа пробежит с восторгом те минуты, что когда-то протекли, не принеся удовольствия, и все прошедшее увидишь ты как ряд благородных и славных дел, каждый день его будет осиян совершенным, немеркнущим осознанием; радость и печаль, болезнь и исцеление — все сольется в единую романтическую картину, и у цели твоих возможностей, на ниве грядущих поколений, узришь ты процветание твоего имени и венец бессмертия.

Если же ты и потом будешь иметь склонность к идиллической, уединенной жизни, приди тогда в эту рощу и сокройся в недвижном сумраке прохладных гротов. Посреди освеженной ночной прохладой зелени часто будут поражать тебя воспоминания былых дел; ты переживешь их вновь и вновь не менее отчетливо и в своих добродетелях забудешь о порочности своего столетия. Все сделается воспоминанием, приносящим удовольствие; свиток его будет разворачиваться в твоей памяти, вечно нов и вечно изменчив.

— Вольно тебе пророчествовать, отец; дух мой понимает тебя, но сердцем я не могу понять, что же делает тебя счастливым. Но ты обладаешь опытом, и потому я — умолкаю.

— Ты постигнешь это позднее, Карлос; тогда почувствуешь ты, что радость избегает нас, если мы ее ищем; но она приходит к нам, когда мы ее не зовем, и дарит неожиданно восторги посреди трудов и скуки, однако она ускользает от насилия и притязаний собственника.

— Мне знакомо это чувство.

— Оставайся здесь и стремись к радости. Расчленяй все вещи и исследуй, что они тебе дают. Ничего, кроме скуки и отвращения. Работай против этого. Стремись к познанию. Не старайся предугадать, насколько понравится тебе тесное знакомство с каким-либо обстоятельством, но бросайся ему навстречу не задумываясь. Что не принесет тебе удовольствия во время работы, то окажется прибытком, сохраненным в кубышке, когда ты уже будешь у цели.

Но чем ты наполнишь сейчас свое одиночество? Сумеешь ли ты слить в прекрасное единство те долгие часы, когда обстоятельства будут препятствовать твоему удовольствию? Твой опыт еще не обратился в науку. Потрудись усвоить себе некоторые человеческие познания — и ты почувствуешь, что тебе многого еще не хватает. Но истинное познание есть то, которое дух наш удерживает своей прирожденной силой[174] и которое охраняет наше уединение от недовольства и уныния и сопровождает нас при каждом занятии, неизменно вдохновляя и веселя, и в каждой горести предоставляет нам надежное, всегда готовое нас принять убежище.

Я чувствую, что ты прав, любезный отец. Все, что я пережил, обусловлено либо случаем, либо необходимостью, и познание еще не выпестовало мой опыт в единое целое. Но стоит ли труда стремиться к страданиям, чтобы обрести науку? Не лежит ли уже теперь подле нас источник прекраснейшего, возвышеннейшего познания?

— Да, это так. Но, чтобы его найти, должен ты прежде научиться исследованию, ведущему к его постижению, должен пройти долгие предварительные упражнения, напрягающие все твои силы, и обрести твердое умение видеть возвышенное даже в малом и быть верным красоте там, где она обитает. Несчастье, которого ты стараешься избежать, собственно, не так уж и дурно. Не будь же отныне должником, действуй осознанно, и пусть все твои действия будут обоснованны. Радость обретается и в горести; встреча с возлюбленными умершими исторгает слезы наслаждения, и в созерцании прошлого возвращаются содрогания тоски вместе с бальзамом покоя в человеческое сердце. Страдания, которые облагораживают душу через напряжение всех ее сил, становятся прибытком для человечества. И если мы почти у цели и погребены в природе с нашими скорбями и обманутыми надеждами, то одно из ее явлений может принять участие в нашей горести, и тогда растворяется горечь сердца в некой тайной грусти, которая возвышает каждое наше чувство, каждую радость, и, часто уже на краю пропасти времен, познает и уловляет каждый миг довольства, который, возможно, в противном случае затерялся бы в толпе бесполезно протекших лет. Короче говоря, жизнь в тишине и покое лишь тогда исцеляет и радует, когда она проистекает из действия вышней силы, когда мы ей можем предъявить любезный отблеск уже испытанных возможностей, и она доставит из прошедшего некое зеркало, в котором ясно и возвышенно преображаются пред нашим удовлетворенным взором вереницы вновь обретенных дней. Никто не может быть счастливей старика, который обладает мудростью. В дни своего покоя созерцает он полноту довольства, его благодарное, насытившееся воображение окутывает все протекшие деяния мягкостью и красой; дурное позабыто, осталось только доброе, мир является ему другом, и спокойное осознание собственных дел становится венцом довлеющего в самом себе бессмертия.

Беседы наши повторялись безбурными ночами, после утомительного дневного труда, в овеваемой ветром ночной тени, при игре лунного света в ручье. Философия будущего прокрадывалась в мой ум, в то время как я намеревался черпать сполна из настоящего; наблюдение текущего момента начертывало для меня непосредственные указания для сходных событий; я научился скупо расходовать свое время и использовать его для необходимых дел; я перестал страшиться случая[175], стремясь подчинять его себе. И вскоре я приобрел способность видеть мир как игру вокруг мелочей, где безразлично, пробуждаешься ты, чтобы выиграть или чтобы проиграть, и где можно радоваться лишь собственному искусству и ловкости и сокрушаться лишь о собственных ошибках.

Работа в саду занимала и развлекала нас в течение всего дня, — все спорилось в наших руках; мы радовались произрастанию наших насаждений и плодам, которые они нам приносили. Вечера освящались покоем и мудростью. Под сенью бузины обретали мы прохладу, стесненное дыхание вечернего воздуха навевало некоторую мечтательную печаль, но нежное журчание источника и зеркальный блеск пруда поодаль утешительно смягчали ее.

Душа отшельника изливалась предо мной все откровенней и свободней. Как только он понял, что я не прочь отчасти усвоить его миросозерцание, он перестал скупиться на слова. Хотя мой хозяин не сообщал мне ничего определенного о своем прошлом, я узнавал о нем из тысячи черточек, проистекших из его влияния, и почувствовал, что тут были причины для возникновения и развития событий, имевших значительные последствия. Я читал разборчиво в его речах, как великая душа способна воспитать самое себя, как пламенно она торопится пройти все созвучия радости и горя, как она черпает из всего и тихо, неприметно использует скользящие мгновения для многих часов и лет. Судьба бросала его от одного переживания к другому и от одного события к другому, и все же в определенный миг обрел он себя, и миг этот он обратил ко всецелому размышлению, неколебимый в своем равновесии, беззаботности и радости. Спокойно скользило его праведное, добродетельное сознание по потоку времени, принадлежащему счастливой или горестной Вечности. Несомненно много для него! Без друзей, вдали от равных себе взрастил он рай в собственном сердце, создал для себя из себя самого веселое и утешительное общество, был всегда своим вернейшим другом и не нуждался ни в ком, помимо самого себя.

Таков был человек, который называл меня своим сыном и как своего сына подготовил для нынешней и для будущей жизни, несмотря на все невзгоды и даже на счастливые случайности, что властвовали над моим слабым сердцем еще более, чем несчастья. Чего меня не могли бы лишить все жизненные ураганы, смог бы я потерять от тихого дуновения радости.

Но эта философия моего учителя проложила путь в мое сердце лишь спустя некоторое время и только после того, как он смог использовать все мои маленькие страсти к их преимуществу, поскольку одна из них требовала стремлений и неустанной деятельности, а другая — полного, приносящего наслаждение покоя. Я чувствовал себя уставшим от жизни, чтобы желать ее продления ради трудов, и, подкупленный тихими удовольствиями моего нового, спокойного существования, желал бы я жить не столь долго, но спокойно, радостно, без внезапных перемен. Все, что мне предсказал отшельник, а именно уныние и недовольство, не могло овладеть мною вскоре после всеохватного опустошения, пора жизненного расцвета вернулась ко мне вновь, еще более прекрасная благодаря моему опыту, благодаря долгой чреде обманутых надежд и поневоле сдерживаемых страстей и желаний.

Мы прерывали работу в саду, которой были заняты целый день, лишь изредка, когда к нам заходили странники, чтобы освежиться и отдохнуть. Мы делились с ними всем, что имели, и через это вновь вкушали наслаждение. Порой в нашей хижине бывало как в пору золотого века[176], скромные трапезы составляли плоды из нашего сада, дополненные прекрасным хлебом, который нам ежедневно привозили из ближней деревни, и собственным вином из возделанного нами виноградника. Мы имели для нашего стола молоко от двух коз и отменный на вкус мед из нескольких ульев. Все это тем более казалось принадлежащим нам, поскольку создавалось собственными трудами, и радость наша только возрастала, когда выпадала возможность поделиться произведением наших рук. Мы непринужденно беседовали с путниками, наше гостеприимство и дружеская теплота располагали к доверительности, и в благодарность они делились с нами повествованиями о своей жизни. Трудно представить, сколь много послужило моему образованию обхождение с представителями самых разнообразных сословий и характеров, сколь много правил извлек я с помощью старца из этих жизнеописаний, которые впоследствии сослужили мне добрую службу, и как возрастало мое довольство собственной судьбой, когда я созерцал других небезутешными даже в более болезненных и удручающих обстоятельствах.

Более того! Мой старый хозяин был пророком для всех окрестных жителей. Его любовь к людям, его опытность прославили его по всей округе. Он помогал как мог и чем мог, и, по обыкновению, очень удачно. Два дня в неделю он посвящал этому занятию — в прочие дни он не слишком любил, когда его тревожили. Об этом знали и придерживались негласного расписания. Наша маленькая хижина была храмом, к которому стекались желания людей, просьбы многих здесь исполнялись, надежды сбывались. Благодарность не заставляла себя ждать, и моего хозяина щедро одаривали, принося ему мясо и плоды. Однако он ничего не брал себе, разделяя дары среди бедных, которые толпились у его дверей. То была пора, которая могла бы длиться всю мою жизнь.

Но как и всякому счастью, этому не суждено было продолжаться слишком долго. По истечении нескольких месяцев старик стал прибаливать. Душа его, слишком возвышенная для занимаемого ею тела, отделялась от него постепенно, силы его истощались, он прекратил работать и готовился покинуть сей мир. Любезный граф, боль предстоящей утраты не переставала теснить мое сердце! Мучительно было видеть, как угасал этот прекрасный дух, как холодело это великое сердце, как застывали в недвижной маске божественные черты этого выразительного лица. Как часто обвивал я руками его ноги, когда он вечерами сидел на дерновой скамье, наслаждаясь прохладой, на все отзываясь душой, примечая все, что служило к моему образованию и назиданию, тепло воспринимая все прелести природы, но уже наполовину в ином мире! Он неспешно прощался с этой землей, и она не упустила ничего, чтобы сделать расставание еще более трогательным и мучительным. Никогда не была еще осень столь прекрасна, окрестности столь возбуждающе прелестны, и двор и сад никогда не несли столь много наслаждений. Природа истощала себя, чтобы на прощанье представить ему свои радостные картины.

Никогда, никогда не забуду я те священные ночи, в которые столь отчетливо почувствовал, сколь прояснен его тихий дух; в которые он со мной вознесся над нами по ту сторону солнц, над их сущностью, над их предначертаниями, их природой, уже наполовину знающий; в которые он обрел новые чувства, чтобы исчерпать природу и ощутить себя несчастливым в ее последнем объятии. Ободрен и освежен дыханием ночи, доверчиво прильнув к своей матери-земле, ей неизменно преданный, понял он с неизбежностью, что предстоит ему покинуть. Но его ясный дух способен был уже постичь иной мир и открыть красоту, гармонию, величие и бытие Творца в его неначертанном образе. Я верно следовал за ним, всем напряжением моей мысли пытаясь увидеть то, что открывается ему, но, истощив усилия, возвращался назад.

Он скорбел лишь о том, что вынужден оставить меня. Он охотно бы увидел меня полностью образованным для моего собственного счастья и для успеха среди людей. Он понимал, что один я не в силах достичь этой цели. Но его любовь и то впечатление, которое он произвел на меня в час своей смерти, хотя и потрясли меня до глубины души, в то же время избавили от некоторой доли страданий, и вскоре, дорогой граф, вы увидите меня действующим с такой твердостью, которая, при моем колеблющемся характере, на первый взгляд кажется необъяснимой.

Как часто в те ужасные дни лежал я у его ног, орошая их горючими слезами, как часто прижимался я грудью, которую стесняли вздохи, к его груди. Каждый вечер мне казалось, что я вижу его живым в последний раз. Когда он укладывался спать, я целовал его бледную, дрожащую руку так горячо, как если бы расставался с ним навеки, и по пробуждении первым делом приближался на цыпочках к его постели и касался его губ, чтобы убедиться, что они еще теплые, и его груди, проверяя, дышит ли он. И когда я убеждался в том, что он еще жив, о! с какой резвостью бросался я вон из хижины, с какой страстностью любовался открывавшейся мне красотой; мир вокруг меня казался вновь сотворенным, все было еще тут, со мной, чтобы доставить мне радость, чтобы вовлечь меня в окружающее торжество.

Но час нашей разлуки приближался все неотвратимей. Однажды, утомившись от кратковременной мелкой работы, бросился он почти без сознания на нашу дерновую скамью, сложил на груди руки и вперил недвижный взгляд в солнце, которое уже почти зашло. В его лице появилось нечто неземное, и я не мог подавить в себе тайное содрогание, вызванное излияниями его благоговения, его тихой, ясной радости и наполняющего его счастья.

— Сегодня, стало быть, вижу я тебя в последний раз, — заговорил он внезапно, — неохотно покидаю я тебя, прекрасная земля, и тебя, мое обиталище скромных радостей, и тебя, мой мирный друг и свидетель моего счастья — моя хижина; но тому должно быть, и я иду. Если бы во мне была какая-либо надобность, Господь оставил бы меня здесь. Отче, верное дитя возвращается в Твои объятия.

В тихом воодушевлении он простер руки к небу, голова его поникла, и он начал раскачиваться. Я поторопился к нему и обнял его.

— Ты здесь, сын мой? — прошептал он. — Я благодарю Тебя, Боже, что Ты дозволяешь мне умереть на руках у возлюбленного чада. Не забывай меня, Карлос, и следуй моим наставлениям.

Тут его божественные глаза закрылись, словно его одолел сладостный сон, только однажды шевельнулись его губы и прошептали нечто неразборчивое, грудь его поднялась еще раз с глубоким вздохом, на прощанье он нежно сжал мою руку, и я почувствовал, как рукопожатие его медленно ослабло. Не стало лучшего среди людей, вернейшего, любвеобильнейшего отца и добрейшего друга всякому нуждающемуся. Напрасно, ошеломленный болью, припал я к его губам; напрасно пытался своим горячим дыханием согреть их; сердце его было тихо, ни одна жилка не билась, и тело его бессильно повисло у меня на руках. Я все еще не мог поверить: мне хотелось думать, что он уснул, и я перенес его в хижину на его ложе. Но как только снова вышел наружу, тут же постиг я всю правду и ощутил всю боль своей утраты.

Мир вокруг меня сделался подобным склепу. Тишина наступающей ночи никогда не была столь ненарушима, безлюдные окрестности столь пустынны. Ни одна птица не пела погребальную песнь, или, по крайней мере, я не слышал ее в своем оглушенном состоянии, ни один жук не жужжал, даже ручей прекратил журчать. Я был один, один посреди огромного мироздания, лишенный друга, отца и защитника! Именно тогда, когда я наконец научился чувствовать, что значит обладать всем, должен был я снова от этого отвыкать.

Я не хочу вас утомлять, любезный граф, горестными излияниями более чем оправданной боли; едва вновь придя в себя, едва четко осознав свое одиночество, ощутил я, как мне не хватает того, чего я и прежде, на свое несчастье, был лишен. «О, праведно ли небо?! — часто восклицал я, почти обезумев от боли. — Праведно ли небо?! Оно платит за долгие годы несчастья немногими часами счастья».

Но снова опомнившись, просил я Создателя о прощенье. Я, несчастный, забыл, сколь огромное наслаждение даровал он мне за мои немногие страдания и как он мне через них уготовил более счастливое будущее.

Печальная сцена прощания предстояла еще мне. Как только о смерти отшельника стало известно в окрестностях, сюда устремились людские толпы: супруги, счастью которых он содействовал, отцы семейств, которых он спас и поддерживал, сотни бедняков, которым он помогал. Кто способен описать это всеобщее горе в его естественном выражении, когда все они обступили его тело, целовали его увядшую руку и омывали ее горячими слезами; как они спорили за право приблизиться к нему, забывая притом отойти. Я делал все, что мог, чтобы смягчить их горе, обещал им, что также их не оставлю и буду делиться всем, что имею. Но на меня не слишком-то обращали внимание — все были заняты лишь обожаемым умершим, и поскольку внимание этих бедных людей было поглощено лишь настоящим моментом, я стал втайне испытывать равнодушие к тому, что станется с ними в будущем.

Людской поток еще более увеличился, когда я назвал день похорон старца; к нему собрались, казалось, все обитатели близлежащих окрестностей: стар и млад и даже дети — все поколения были представлены здесь. Каждый желал бросить на его гроб горсть земли, и каждый хотел участвовать в копании могилы. Кто не принес с собой лопату, скреб землю руками. Под всеобщие всхлипывания тело бережно опустили в яму, на том самом месте под большим каштаном, которое он выбрал сам. После того как землю снова разровняли, все опустились на колени для единодушной, искренней, благоговейной молитвы. Мне пришлось затем разделить меж ними его одежду, которую раздирали на части, и каждый мелкий кусочек являлся как бы частицей святыни, которую можно было унести с собой.

Много дней его надгробный холм не опустевал. Лишь ночью оставался я наедине с собой. Но и это время посвящал я доверительному общению с ним; тогда повторял я в тихой, вдохновенной мечтательности его драгоценное учение; и, когда листва шелестела надо мной от веяния ночного ветра, верилось мне, что его дух говорит со мной. Это чувство сопровождало меня на всяком месте, при любом занятии — повсюду слышал я либо его похвалу, либо его строгие укоризны. Я был один, но не одинок.

Но и месяца не прошло, как я был вынужден возвратиться к реальности. Образ отшельника в моей душе оставался по-прежнему жив и значителен, но воспоминания стали ослабевать. Повсеместно человек тянется к человеческому. Воодушевление сельских жителей шло на убыль, и толпы посетителей с каждым днем редели. Вскоре я остался один, без общества и без поддержки, достойной которой почитали лишь старика. Шкатулка в укромном уголке хижины, которая, помимо небольших вырученных или скопленных сокровищ, содержала также бумаги и заметки с его краткими мыслями, еще некоторое время занимала и вдохновляла меня. Но вскоре и этот источник увеселения и развлечения иссяк, и я был вновь предоставлен собственной судьбе и собственным мыслям.

Сии обстоятельства, в том числе обещание, данное старцу, побудили меня принять решение вновь искать общества людей, чтобы стяжать новый опыт и новые средства к душевному покою, и затем уже вернуться в скромное жилище, которое я рассматривал как мое последнее прибежище. Я нашел одного честного крестьянина из соседней деревни, который поселился в хижине со своей семьей, пообещав мне содержать дом в сохранности и ухаживать за садом, взял свои бумаги и свою лютню и, отчасти робея, отчасти радуясь, сошел вниз с холма.

* * *

Так я снова отправился в большой мир, предчувствуя свою будущую судьбу и все же не имея о ней никаких отчетливых представлений. Чтобы денег, которые я заработал, живя со стариком, хватило для путешествия через Европу, я не оставлял игры на лютне и пения. Я привык находиться среди низших сословий и обретал там маленькие радости и средства к удовольствию, в которых прочие сословия мне бы отказали.

Не знаю, как далеко я ушел, когда однажды вечером выбрал для ночлега один старый постоялый двор. Выглядел он довольно жалко, но под крышей его царило истинное веселье. Всякий находил здесь свое развлечение: юноши и девушки танцевали, старики играли, сидя за столами. В углу собрались несколько музыкантов и на лютнях и флейтах вторили пению и танцам. Там было место и для меня; я встал рядом, взял свою лютню и присоединился к всеобщему напеву.

Вдруг кто-то дернул меня за полу, и я увидел подле себя большую, отвратительную одноглазую собаку. Пес прыгал вокруг меня, и я едва мог защищаться от его ласк. Наконец он взвизгнул, и по голосу узнал я его. То был Куско, верный спутник моих юношеских лет, деливший со мной часы охоты, все мои радости и игры. Но как же он изменился! У этого прежде столь красивого пса остался теперь один глаз, шерсть вылезла, уши были обрезаны. Он был на привязи у одного нищего и служил ему поводырем. Растроганный увечьями, следы которых можно было четко видеть на его теле, разгневанный неблагодарностью людей, которые за верную службу отплатили ему тем, что отвергли его, принялся я громко плакать. Я обнял его, как вновь обретенного друга, я не мог с ним вновь расстаться.

Узнав, кто его теперешний хозяин, услышал я не только его, но и отчасти свою историю. Мой конюший продал собаку за небольшую мзду этому нищему.

— Юный маркиз фон Г**, — рассказал нищий, — отправился в странствия, никому не сказав куда. Он поручил одному своему другу управление поместьем, но дон Антонио, похоже, живет там в довольстве, не думая, что когда-либо придется платить по счетам. Он поселил во дворце даму с ребенком, и никому не известно, кто она и откуда. Но она живет там постоянно и уединенно, причем ее часто видят в саду плачущей.

Он сообщил мне еще несколько подробностей, касающихся моего хозяйства, из которых я понял, что источник, из коего он черпал сведения, был не совсем чистым, но все же многое в его рассказе, показавшееся мне особенно примечательным, должно быть, имело под собой почву.

Незнакомая дама с Антонио, раздумывал я. И к тому же с ребенком. Кто бы это мог быть? Моя фантазия тщетно рисовала всевозможные варианты, но каждый из них представлялся мне невероятным. Что касается самого дона Антонио, он будто бы не пекся более обо мне, предавшись удовольствиям, позабыл о друге, который его столь несказанно любит и который, как казалось, был ему когда-то тоже безмерно дорог. Напрасно пытался я найти взаимосвязь между безбедным времяпровождением дона Антонио, вкушавшего маленькие радости жизни, и загадочным присутствием той печальной дамы. Навряд ли это его родственница, которую он взял к себе, — ведь, насколько я знал его обстоятельства, причин для такой перемены не было, если только не произошли какие-то новые события, побудившие его к подобному поступку. У меня были веские основания опасаться за ненарушимость своего покоя в присутствии чужого человека. Мой характер таков, что я скоро забываю истекшие неприятности, но мое воображение мучает меня, рисуя картины предстоящих ужасов, избежать которых я не имею надежды. Исчерпав себя таким образом, оно, к счастью, позволяет мне не замечать тягот, которые я переношу в настоящий момент.

Совершенно естественно, я пришел к мысли пробраться незамеченным во дворец, чтобы удостовериться во всем собственными глазами. Едва я утвердился в своем решении, как тут же потерял интерес ко всему, что теперь меня окружало; я радовался заранее моему предприятию, как если бы уже находился в своем замке.

Намерение мое было нетрудно осуществить. Длинная борода, которую я отпустил по небрежности, загорелое, обветренное лицо, спутанные, сбившиеся в клочья длинные волосы придавали мне вид бродяги, в котором меня навряд ли можно было узнать. Изношенная одежда довершала целое. В тот же вечер выкупил я у нищего моего Куско, опять же за скромную плату, и, закинув за плечо лютню, с большим посохом в одной руке и с грязной веревкой, служившей привязью для пса, в другой, отправился на следующее утро в путь.

До моего замка, где ныне жил дон Антонио, было недалеко. Это я узнал на постоялом дворе и понял также сам, потому что окрестности казались мне более знакомыми. Я добрался так скоро, как если бы кто-то меня подгонял. Мне не требовалось особых приготовлений для моей роли, и я начал всерьез опасаться за свое самообладание. Мне вспомнилось, что при схожих обстоятельствах я не вполне мог на него полагаться; сердце мое с теплотой и беспокойством откликалось на все предметы священного для него прошлого, оно погружалось мечтательно в поток истекшего времени и завершало свой путь всякий раз приступом некоего отчаяния. И этого, как я понимал, невозможно было скрыть. Увижу ли я моего друга в несчастье или оно лишь угрожает ему? Застигну ли его за преступлением против меня и моего сердца? Как я смогу избежать того, чтобы мое волнение не сделалось заметно, что сразу же выдало бы мой тайный замысел? Я был убежден: это был бы тот случай, когда мое предчувствие меня не обманывало, но произошло все совершенно не так, как я себе представлял.

В полдень завидел я вдали шпили моего замка и через несколько часов уже был у стены, примыкающей к саду. Мне пришло на ум, что я нахожусь на тропе, которую выбрал той ужасной ночью для побега. Я направлялся сюда с чувством неприязни к дону Антонио, но по мере приближения к замку крепло во мне чувство примирения. Многое я нашел в саду измененным, но целое от этого бесконечно выиграло, и я увидел отчетливо, что дон Антонио сумел угодить моему вкусу, тратя собственные средства, которые весьма отличались от моих. Повсюду царили порядок и культура, что вновь расположило меня к моему другу; он возвел милые павильоны как раз там, где я желал их построить, но не успел осуществить своего намерения; он подметил и собрал мои идеи, которые я, возможно, обронил в нечаянных замечаниях.

Чтобы Куско не выдал моего присутствия, я почел за лучшее позволить ему бегать без привязи, и теперь, воспользовавшись свободой, он заторопился к главным воротам замка, не заботясь более обо мне. Я нашел садовую дверь открытой, проскользнул незаметно в сад и прокрался одному мне знакомой тропинкой к боскете[177], примыкавшей к крылу замка. Но, заслышав вдали шум и смех, я не отважился идти дальше и спрятался в нише дерновой скамьи. Это была та самая дерновая скамья — свидетельница стольких счастливых и горестных часов, которую я соорудил здесь собственными руками, засадил и ухаживал и которая, возможно, видела многое другое, но не могла мне о том рассказать. Все листья, все цветы, казалось, приветствовали друга, которого мнили утраченным; деревья, мои старые знакомые, кивали мне доверчиво своими верхушками. Я слышал то же свиристение в траве, то же жужжание в воздухе, в кустах — то же журчание ручья, которое я столь восторженно и со стольким наслаждением слышал здесь прежде. Какая полнота чувств охватила теперь вновь мое сердце; все образы моей юношеской силы и юношеских наслаждений воскресли в искуснейшей и живой картине, утешая и в то же время тревожа. Но мысль о том, что я вновь нахожусь в своих владениях, и возможность говорить: эта беседка моя, эта тень, дружески дающая мне прохладу, этот аромат цветов, эти чарующие шорохи и журчание принадлежат мне, — эта счастливая мысль незаметно вытеснила из моей головы все прочие.

Вскоре, однако, мои размышления были прерваны. Маленький мальчик пробежал почти рядом со мной, увлеченный игрой с большой собакой; красивый ребенок, еще недостаточно окрепший, но безупречно сложенный, с открытым взглядом черных глаз, дерзкими пламенными движениями нетерпеливого тела. Я бы отдал за этого мальчика полмира, лишь бы иметь право назвать его своим сыном.

Вскоре услышал я шаги и чей-то шепот. В зарослях показалась женщина, которая шла с поникшей головой, опираясь на руку мужчины. Когда они приблизились, я узнал ее. Это была Франциска, моя сладостная, упоительная Франциска, с доном Антонио. Она была печальна, огорчена до глубины души, она плакала. Если глаза меня не обманывали, казалось, она на что-то надеется и одновременно чего-то боится, а дон Антонио уговаривает ее. Она была бледна и выглядела такой усталой, какой я ее еще никогда не видел. Глаза ее были потуплены долу, и весь блеск их невинной, прирожденной радости был погашен чрез некую страсть или горесть, которую она в сей момент всем своим видом являла. Все в моих ощущениях переменилось, — мое огорченное сердце против воли оказалось увлеченным ее прелестью, и, поскольку печаль оставила его, забыло оно также и пользоваться своими преимуществами.

Несколько мгновений я раздумывал, не объявиться ли мне тотчас, и уже почти решил броситься'в ее объятия, но самый удобный и благоприятный миг для этого миновал, они удалились прочь от моей беседки, и я вновь остался один. (В первое же мгновение, как я ее увидел, сгорал я уже от нетерпения вновь ее обнять.) Однако счастливая возможность осталась неиспользованной. Я заплакал, злясь на самого себя и негодуя на свою ребяческую глупость.

Сейчас умнее всего было бы опять направиться к замку и дожидаться ее там. Но идти вслед за ней было выше моих сил. Охота подслушивать также пропала. Все внутри меня переменилось. Горе моей Франциски, которое для меня было тем мучительней, что не ведал я его причины и не мог о ней даже догадаться, размягчило меня. Хоть я и не понимал связи между всеми этими обстоятельствами, они не казались мне теперь столь темными. Все уже выяснилось более чем наполовину и покоилось на мечтательном наслаждении тем счастливым моментом, когда Франциска столь непосредственно излила мне свои чувства и я познал ее душу, заметив родство наших душ. В этот миг перестал я чувствовать неловкость моего положения.

Я приблизился к замку. Уже в некотором отдалении от него я услышал жалобный визг. Я узнал голос моего Куско, которого, очевидно, кто-то бил. Дурной прием заставил меня встревожиться. Пес мой почуял, что я нахожусь неподалеку, примчался в сад и с воем бросился ко мне, ища защиты. Несколько слуг, вооруженных большими дубинами, преследовали его с собаками. Все это были вновь нанятые работники, среди них я не приметил ни одного, кого мог бы припомнить. Увидев меня, они завопили во всю глотку:

— Что делает нищий здесь в саду, вытолкаем его отсюда!

Они стали подбирать с земли камни и швырять в меня. В такой переплет я еще ни разу не попадал! Как мог я избежать их дубин и уйти от их собак? Будь у меня ружье, я убил бы их всех до одного, так я был зол. Они приблизились, держа наготове дубины, собаки рычали, но слуги пока еще воздерживались спустить их на меня. Мой старый Куско жался ко мне в страхе, но, избитый, был все же готов меня защищать.

— Негодяи! — вскричал я почти что в отчаянии. — Вы не узнаете во мне своего господина, графа фон Г**!

— Бродяга сошел с ума! — ответили они с громким хохотом. Один из них оказался настолько дерзок, что хотел уже плюнуть в меня.

Я собрал все свое самообладание и воскликнул с патетической важностью:

— Пусть придет сюда дон Антонио!

В моем нынешнем положении это выглядело не менее смехотворно и также не возымело никакого действия.

— Клянусь жизнью, этот идальго пьян! — воскликнул один из слуг. Другой ударил меня дубиной по плечу, добавив:

— Дон Антонио велит тебя приветствовать и шлет тебе вот это!

Громкое ржание заглушило возгласы прочих.

Тут я вышел из себя. Одного из них я ударил кулаком в лицо, так что он с криком отшатнулся; я вырвал дубину у него из рук и одним ударом сшиб его на землю. Бросившись на остальных, я расшвырял их в стороны. Ярость придала мне чрезвычайные силы. Но что я мог против них, когда еще трое дюжих парней ввязались в стычку, возмущенные дерзостью нищего и жаждущие отомстить за раны своих товарищей? Напрасно защищался я как разъяренный лев, дважды повергнув их в бегство; напрасно из последних сил защищал меня Куско против собак; напрасно вопил я во все горло, желая привлечь внимание дона Антонио, — никто не явился мне на помощь, мою висевшую за спиной лютню разбили вдребезги, Куско не мог противостоять двум спущенным на нас собакам, посох мой был сломан пополам, штаны и куртка разорваны, и ради спасения своей жизни мне не осталось ничего иного, как бегство. Я скорее летел, чем бежал, — с трудом достиг я калитки, преследуемый по пятам псами, перемахнул через глубокую канаву и, осыпаемый градом камней, нашел свое окончательное спасение в соседней рощице.

С растерзанными членами, с кровоточащим лицом и руками бросился я на землю, рыдая и скрежеща зубами от ярости. Я был лишен сил. Я не владел более ни одной из своих способностей, и самообладание покинуло меня.

— Превосходный прием, Карлос, — выдавил я наконец полуумирающим голосом, — встретил ты посреди своих людей. Как же все переменилось! Прежде ползали они у твоих ног, теперь же ты — жалкий нищий, к которому брезгают даже прикоснуться.

Эта беседа с самим собой была вовремя прервана Куско; мой товарищ по несчастью нашел, казалось, свое утешение — он уже обо всем забыл и льнул ко мне столь же радостно, как и прежде. Он вился вокруг меня так льстиво и утешительно, его глаза, устремленные на меня, выражали такое понимание, что ему удалось несколько меня приободрить. Я снова обрел мужество и принялся размышлять, в результате чего мне пришла в голову мысль идти в Алькантару. Я сердито отряс пыль со своих ног[178], взглянул с презрением на недавно казавшийся мне столь желанным приют, причем теперь у меня не осталось ни малейшего сомнения, что слуги следовали дурному примеру моего неверного друга, и побрел, охваченный горестью и жаждой мести, по направлению к своему родному городу.

Но я был так слаб от перенесенных побоев и так подавлен, что этот маленький переход занял два дня. На третий день увидел я наконец шпили Алькантары. Нежное воспоминание о сладостно протекших годах юности шевельнулось в моей душе, грудь теснило от всего, что я с тех пор перенес и что мне, возможно, предстояло перенести теперь. После дурной встречи в моем собственном поместье оставил я всякую надежду на то, что где-либо меня ожидает лучший прием. Таково человеческое сердце. Только по мгновенному настоящему впечатлению представляет оно себе картину будущего в целом, мрачную или светлую в зависимости от настроения текущей минуты.

Я направился прямо к отцовскому дому. Я постучал в дверь, она отворилась, и первым, кого я увидел, был Альфонсо, мой верный слуга, который после моего неожиданного, необъяснимого исчезновения из замка переехал в Алькантару, чтобы там дожидаться моего возвращения. Он взглянул на меня остолбенело и несколько мгновений пребывал в замешательстве. Узнав меня окончательно, он всплеснул руками от изумления.

— Боже милосердный! В каком облике вижу я вас вновь, сударь! — воскликнул он. — Что с вами приключилось?

Он схватил мою руку и поцеловал ее с мукой во взгляде. Казалось, еще мгновение — и от бурной радости он заключит меня в объятия. Его добродушное, честное лицо выражало недоумение и восторг, но при этом я заметил, что он находится в некотором затруднении, причину которого я не мог понять.

Он сразу же провел меня в старую комнату, которую я занимал прежде, и сказал мне с открытостью, присущей лишь великим душам, что, пока я отсутствовал, мой отец умер, но мать еще жива и, насколько ему известно, является единственной наследницей умершего; что ее очень тревожит мое неожиданное исчезновение и только графу фон В**, который теперь находится здесь, удалось несколько ее подбодрить. Последняя новость утешила меня чрезвычайно; я бросился в объятия этой достойной дамы, которая приняла меня с подкупающей материнской нежностью и волнением и на чьей груди я позабыл все пережитые мною несчастья и мучительный страх перед будущим. Граф фон В**, который поспешил ко мне, едва услышав новость о моем прибытии, застал меня еще в материнском объятии и вновь сердечно растрогал меня своей теплотой и благородством.

Когда я поведал обоим о моих приключениях в замке, они чуть не умерли от смеха, но после того как я показал раны на спине и ногах, настроение их переменилось. Я был так сильно истерзан собаками, что вынужден был провести целую неделю в своей комнате, не покидая постели.

Все это время добрый граф не отходил от меня. Никто не мешал нашим доверительным беседам, которыми он старался меня утешить, вселить новые надежды и показать новые перспективы. Таким образом, хоть и будучи теперь сам несчастен, граф старался воодушевить меня. Он выслушал мое повествование, с удивлением и громким одобрением принял изменения моего характера и, наконец, рассказал мне все, что произошло с тех пор, как мы с ним расстались. Переписка наша прервалась не по его вине — он множество раз писал мне и даже посылал векселя. Его расследования по поводу тайного общества были продолжительны и тщательны, но тем не менее не увенчались успехом. Он знал множество примеров безграничного влияния этого Общества, о которых он мне рассказал. Франциска вновь появилась в замке своего супруга, а дон Педро, напротив того, исчез. Граф беседовал с ней множество раз в моем замке, но она не открыла ему ничего, как ни старался он заслужить ее доверие; но дону Антонио она как будто доверяла больше, даже если он и не хотел от нее ничего узнать. Все прочее, что он мне поведал, я и сам заметил во время моего краткого пребывания в саду. Верно было то, что дон Антонио приумножил мое имение вдвое. Граф посоветовал мне известить обоих, дона Антонио и Франциску, о моем прибытии. Я последовал его совету и вскоре имел удовольствие видеть обоих, спешащих в мои дружеские объятия.

Наконец открыл мне граф фон В** свое теперешнее положение. Его родственникам удалось путем искуснейших ухищрений разлучить его с Августой. Он утратил ее безвозвратно, и, хотя его божественное сердце, слишком совершенное для сего мира и для людей, не подчинилось боли, все же тихая печаль угнетала его думы и ощущения. Понимая, что имеет право хотя бы на малую толику радостей жизни, и постигая всеми своими благородными чувствами, как эта радость постоянно уничтожается, он беспокоился лишь о том, чтобы несчастье не принудило его к какому-либо резкому шагу, и, охваченный внутренней скорбью, искал повсюду возможность творить добрые дела. Ему удавалось сохранять внешнюю непринужденность, чтобы утешать своих друзей, и кто его не знал, принял бы его за вполне довольного жизнью человека. Вскоре распрощался он со мной, чтобы искать новых событий и в иных уголках света обрести утраченный покой. Я был слишком слаб, чтобы удержать его от этого решения. Он был воплощенный ангел на земле, который быстро пролетает мимо. Благослови его небо! Душа его была не для нашего бренного мира.

* * *

Это было своего рода представление — видеть прибытие дона Антонио и Франциски; я поторопился им навстречу, в то время как они выходили из кареты. С каким воодушевлением бросились они ко мне! Что за нежные рукопожатия, что за объятия! Какое беспокойство о состоянии моего здоровья, какое изумление при виде бледности, шрамов и подтеков на моем лице! Но я ничего не слышал, ничего не чувствовал. Моя душа была наглухо заперта в моей груди и вздыхала о своем.

Старые слуги обступили меня, чтобы выразить свою радость тысячью ласк. Один мягко снял мою руку с плеча Франциски и покрыл ее поцелуями; другой касался края моей одежды, третий хотел что-то сказать, но слезы не давали ему говорить; четвертый громко кричал от радости, бросая шапку в воздух; все прыгали и скакали. Чувства этих добрых людей растрогали меня чрезвычайно глубоко, я пожал каждому руку и сказал, что рад их видеть в добром здравии.

Оглянувшись, я заметил поодаль несколько фигур, которые стояли прислонившись к карете, с шапками в руках, не зная, смеяться им или плакать: наглядная, живописная картина смущения и тайного страха перед исходом. Они поклонились тут же механически, когда я на них взглянул, помахали шапками и промычали что-то неразборчиво; я дружески кивнул им и поблагодарил движением руки. Куско, однако, был настроен иначе. Едва завидев их, он принял угрожающую позу, оскалил зубы и, наконец, приблизился к ним, рыча. Так никогда и не забыл он перенесенной обиды — рычал всякий раз, стоило кому-либо из этих слуг пройти мимо, и иногда даже преследовал их.

Можно представить, что я не позволил времени протечь без пользы. С нетерпением жаждал я узнать всякую подробность судьбы Фанциски. Но дон Антонио знал столь же мало, сколь и я, — Франциска и ему ничего не рассказывала. Она обняла меня сердечно, но тайна оставалась заключена в ее груди. Кроме того, заметил я очень скоро, что она не любит меня уже столь искренне, как прежде; дон Антонио, ее утешитель, владел ее сердцем и стал теперь ее единственным божеством. Странно было наблюдать, как склонности этой в прочих отношениях замечательной женщины столь внезапно меняли свое направление и как она всякому новому предмету обожания полностью отдавала свою душу.

Также дон Антонио дал мне понять, что предпринимались тайные попытки и его вовлечь в это ужасное Общество. Но он питал к нему, я не знаю почему, столь непреодолимое отвращение, что я сомневался в успешности этих намерений. Его душа была проста, велика и открыта. Он ненавидел всяческий авантюризм, романтизм, таинственность и вовлеченность. Даже Франциска потеряла много в его глазах оттого, что постоянно хранила загадочную, многозначительную мину. Он питал к ней некую неприязнь, которую она уже долгое время не в состоянии была победить. Он никогда не страшился быть открытым для людей и всякий миг был готов дать отчет о своем поведении, желая, однако, чтобы и его друзья каждый свой поступок совершали у него на глазах. Ничего другого он так не чуждался, как лести иных персон, которые таким образом думали завоевать его сердце. После графа фон В** из всех моих друзей любил я его нежнейшим образом.

Поскольку мне понравилось в Алькантаре и я встретился со многими из своих старых знакомых и восстановил кое-какие прежние связи, решил я некоторое время прожить тут спокойно. Но при новых обстоятельствах изведал я дурную сторону знакомств, которая тем болезненней и неотвратимей меня задела, что никогда ранее не встречал я подобных напастей. Это была напасть сплетен, она-то и заставила меня покинуть город.

Сразу же по моем прибытии некоторые старые дамы взволновались, ломая головы, где же я был все последнее время. Весть о моем необычайном прибытии прошла по городу, будто беглый огонь. Никогда не мог я понять тех, кто склонен говорить о вещах, которые непосредственно к ним не относятся; всегда занятый обстоятельствами своего сердца и духа, посреди сходно настроенных друзей или в одиночестве, я никогда не интересовался другими и их мнениями. Но сейчас я оказался в кругу тех людей, разумение которых навряд ли было достаточно велико, чтобы заниматься кем-либо, помимо своих ближних; каждый миг подле меня оказывался новый приятель, чтобы сообщить мне, что про меня думает тот или что обо мне говорит этот. Я словно упал с облаков. Я был в совершенно другом мире. Не понимая, что все эти люди от меня хотят, принужден был их выслушивать, и чем внимательней я к ним становился, тем более возрастал мой гнев. Дон Антонио, уже привыкший к подобным подлостям, постоянно смеялся над моим раздражением. Новости и предположения от этого не уменьшались — все пытались занять меня соображениями о моей персоне непрестанно. И после того как я восстановил еще более против себя нескольких высоких лиц в городе, отплатив им за их ко мне презрение пренебрежительным обхождением, и одному повсюду втершемуся священнику не понравилось, что я стал вхож в некоторые дома, а нескольким старым кумушкам вздумалось беспрестанно знакомить меня с их предположениями и снабжать добрыми советами, распрощался я неожиданно со всеми, сел в свою карету и выехал из городских ворот. Граф фон В** посоветовал мне однажды поступить в университет, чтобы обрести полезные познания, необходимые для деятельной жизни, которую он мне предписал; они же могли добавить мне влиятельности как государственному мужу. Я выбрал Толедо.

В этих обстоятельствах понял я весьма отчетливо, что не мог бы быть счастлив, существуя как гражданский деятель. Посреди избранных друзей, глубоко увлеченный другими идеями, становишься равнодушен к общественной жизни. Такой человек всегда остается блаженным отшельником. Но если снизойти и начать готовиться к общественной деятельности и обращению в свете, где найдешь другое развлечение, кроме этого единственного? Тогда отказался я совершенно искренне от безумного круга, в который попал, и от стремления там блистать, о чем мог бы сейчас выдать себе свидетельство и даже принести обет и сдержать его навеки, не боясь того, что пострадает мое доброе имя, которое зависит от мнения людей. Мне достаточно одного-единственного избранного общества, любезный граф, общества, которое вы часто встречаете в моей истории и которое подобно вашему.

Я прибыл в Толедо, сопровождаемый единственным слугой, поскольку намеревался жить уединенно, оставаясь неузнанным, отчасти из склонности к экономии, проявившейся после моих приключений, отчасти ради прилежания. Это было бы и в самом деле умно, однако мой слишком открытый, слишком общительный характер вновь сыграл надо мной шутку, в результате чего мое проживание в Толедо сделалось под конец совершенно невозможным.

Я и двух месяцев не провел там, как уже успел явственно почувствовать заботу графа фон В**. Он испросил для меня все, что только казалось ему возможным. Я получил внезапно из Мадрида весьма приличную должность при дворе, которая была связана с внешнеполитической деятельностью и давала мне возможность применить всю мою ученость и все приобретенное опытом знание людей. Я принял эту должность с условием, что мне будет позволено еще полгода провести в уединении, и заручился высоким на то согласием.

Поначалу я был верен своему решению жить уединенно и какое-то время потратил на то, чтобы перед вступлением в должность приобрести некоторые познания, заполнявшие пробелы в моем образовании. Но по мере того как я все более знакомился со здешним светским обществом, развлечения приумножались. Я по-прежнему оставался чужаком, однако был вхож в определенные круги; на меня смотрели как на отрекшегося от обычных увеселений чудака, который своей ученостью, учтивой речью и манерами подошел бы к высшему кругу, но предпочитает держаться в стороне от суеты большого света. Многие из любопытства старались завязать со мной знакомство, что весьма обременяло меня. Нашлись, разумеется, лица, которые стоили того, чтобы поддерживать с ними отношения; и поскольку я не видел иного пути к спокойствию, как только возвращение к прежнему образу жизни, окружил я себя вскоре несколькими избранными друзьями. Их было четверо: господин фон Б***, француз, непонятно в силу каких семейных обстоятельств и каким ветром сюда занесенный, дон Паблос Ф*, дон Бернардо Х** и граф С—и.

Господин фон Б*** был из всех ученейший, разбирался во множестве предметов, знал свет, был наделен необыкновенной проницательностью, превосходными манерами и приятнейшим, завораживающим красноречием. Когда он бывал среди нас, беседы наши ни на миг не иссякали, и я до сих пор помню его восхитительные сказки, которые он придумывал экспромтом, когда мы уютно устраивались у камина, и затем рассказывал с блеском. Фантазия его, благодаря поездке на Восток, из которой он недавно вернулся, развилась именно в этом направлении, к тому же он обрел такую склонность к романтическому, что всему вокруг себя придавал соответствующую окраску. Последнее его свойство и сближало нас. Он расценивал некоторые исторические события и некоторые жизненные случаи в той же связи и в том же взаимовлиянии, как и граф фон В**, и это было еще одной причиной того, что он снискал мою дружбу и доверие.

Однако с той же склонностью к галантным похождениям, каковой обладал и я, соединил он странное предубеждение против женщин. Это весьма отличало его от графа фон В**, который, в соответствии со своим характером, хоть и не был лишен определенных слабостей, все же имел совершенно другие представления о женской натуре и обращался с женщинами всегда с благоговением и снисхождением, обусловленными, без сомненья, сознанием собственной силы и превосходства. Возможно, любовные приключения на Востоке, коих господин фон Б*** искал довольно часто, подвергая опасности даже свою жизнь, были виной сего презрения, — отсюда, по крайней мере, проистекает тот способ, к которому он иногда прибегал, рассказывая нам отдельные эпизоды.

Он никогда никому не противоречил и никогда не позволял себе вступить с серьезностью в какой-либо спор, но коль скоро речь заходила о женщинах, в подобном споре было нелегко их против него защищать. Если он иногда вечером был не в духе и желал пофилософствовать, наилучшим способом вывести его из ленивой флегмы было рассказать ему историю, служащую к прославлению какой-нибудь юной дамы. Тогда он становился вспыльчив, злился на нас и наконец сам рассказывал одну из своих излюбленных историек или анекдотов, которые ему довелось пережить или услышать, или, возможно, он придумывал их на ходу сам. Однако все они содержали одинаковую мораль: женщины — это кошачье племя и гладить их можно, только не забывая о том, что каждый миг они готовы выпустить когти. Было очевидно, что он питает совершенно искреннюю обиду на весь женский пол, повод для которой был наверняка весьма серьезен. В довершение всех своих странностей он имел метрессу, тощую и рослую, как драгун[179], и с соответственным характером. Никто не мог столь безраздельно управлять какой-либо женщиной, как господин фон Б*** своей повелительницей. Он называл ее своим «ночным светилом» и утверждал, что по ночам она блистает наиболее великолепно; но я могу вас тут же заверить, что ни разу за время нашего знакомства он не исследовал это ее свойство. Часто мы все вместе проводили у нее вечера, дивясь ее наивным выходкам, оборотам речи, мимике и особенно размашистой походке; причем первым из нас уезжал домой ее любовник.

Его естественным противником был дон Бернардо Х**, потому как если господин фон Б*** заявлял, что все женщины никуда не годятся, кроме одной-единственной — его метрессы, к коей он питал некоторое почтение, то дон Бернардо Х**, напротив, утверждал, что все женщины хороши, за исключением одной, а именно метрессы господина фон Б***; но что самое забавное, оба желали доказать свои слова пережитым ими лично опытом. Дон Бернардо был удивительнейший человек, какого только, наверное, видел свет. В его характере смешались поразительным образом два противоположных темперамента[180]. Он был желчен и безмерно вспыльчив, но притом медлителен и спокоен до преувеличения, однако во всем этом наблюдалась некоторая упорядоченность. По моему мнению, первый его темперамент был заложен в нем от природы, а второй выработан философически и лишь позднее настолько усвоен, что его искусственность была почти незаметна.

В душе он был настолько серьезен, что все его мысли и ощущения, все его существо пропитались этой серьезностью. Никогда не видел я его смеющимся, и все, что он привносил в нашу бьющую ключом веселость, — это его безучастная улыбка. Однако хранить серьезность удавалось ему без напряжения, без какой-либо внутренней борьбы, а просто по склонности натуры. Вдобавок в жизни его преобладали события, лишь увеличившие его природную холодность. В зрелые годы он изведал величайшие несчастья, какие только может пережить человек, однако в юности был постоянно погружен в неиссякаемый поток радостей и наслаждений; испытав все возможные разновидности как счастья, так и несчастья, он уже не знал, что могло бы вывести его из равновесия. Природа исчерпала себя в этом ужасном человеке сразу же, и уже не имела ничего предложить, что могло бы его тронуть или хоть на минуту отвлечь от привычного пути. Подобно богу, шествовал он без слез мимо мучительнейших содроганий человечества и, как бог, взирал без любви и участия, без возрастающего счастливого удовлетворения и тайного довольства на все излияния радости и благополучия, которые он сам же вокруг себя распространял. Никакая просьба, никакие упреки не делали его чувствительным, ни одно оскорбление не возмущало его; с твердым взглядом, ни на минуту не поддаваясь слабости, оставаясь неизменно самим собой, не заботясь ни о своей репутации, ни о том, что скажут о нем в обществе или даже в кругу друзей, следовал он тщательно обдуманным и выпестованным в борьбе предначертаниям строгой добродетели, которая, как он утверждал с той же рассудочностью, должна была привести его, по крайней мере, к жизни без счастья.

Но самое удивительное, при этом в нем не было и тени ханжества; с невозмутимостью взирал он на пороки и глупость и никогда не проронил ни единого осуждающего слова, даже о своих друзьях, но не уставал в тиши творить им добро, которое было зримо без всякого подчеркивания с его стороны. Никогда не отстаивал он какое-либо мнение и не набрасывался на ближних своих, — о других людях он совсем ничего не говорил. Однако это не значит, что он презирал их: они попросту для него ничего не значили, даже единственные в своем роде в целой вселенной.

Он ничего не читал, и лишь весьма необыкновенная книга могла бы его заинтересовать. Свои устои он заимствовал не у какого-либо мудреца или моралиста, но черпал их, после хладнокровных размышлений, из большой книги личного опыта, из общения с людьми и из собственной судьбы и оттого всякий раз вновь выдерживал испытания, подвергаясь проверке обстоятельствами, сходными с теми, под влиянием которых эти испытания возникли. Сердце его не трудилось над добродетелями, но по чистому навыку стало ее воплощением; ему не стоило усилий сделать что-либо, что применительно к другому мы назвали бы жертвой, — это лежало уже в его натуре: действовать так, а не иначе, и так, а не иначе, желать.

Казалось, он освободил себя от всяческих чувств, но если он все же чувствовал, и притом глубоко, душа его, во всяком случае, принимала решения и действовала вопреки своим естественным побуждениям. Никто не думал менее о других, и никто столь мало о них не заботился. Все, что бы он ни делал для своего тела, имело целью лишь поддержание здоровья: он утверждал, что забота о теле — уже половина добродетели. Никто не мог быть более умеренным: он никогда не пил вина или каких-либо других горячительных напитков, ел всего лишь раз в день, употребляя в пищу только хлеб, масло и сушеные фрукты. Эта странная диета, которую он не нарушал ни под каким предлогом, не ослабляла его тела, соответственно теории, но приумножала ежедневно его цветущее здоровье и позволяла ему пользоваться полностью всеми своими силами.

Граф С—и был человек совсем иного характера, но тоже замечательный в своем роде — Адонис[181] нашего маленького общества. Он обладал прекрасной фигурой, какую только может иметь мужчина, но в облике его присутствовала некая женственная мягкость, производившая впечатление, что граф наделен душою ангела. Ах! Он был столь хорош, столь небесно нежен — порой казалось, к нему можно взывать с молитвой. Ярчайшее воображение, кроткий настрой души и память, созданная будто лишь для прекрасных и добродетельных сцен, были проникнуты кроткой, трогательной печалью и мечтательностью и производили обворожительное впечатление.

В своей жизни он любил лишь однажды, и любил без взаимности. Сердца всех женщин были для него открыты, девицы боготворили его, и лишь одна была к нему жестока и сделала его, с его необычайным стремлением к счастью, несчастным на всю жизнь. Но он не отдалился через это от своих братьев, не стал к ним равнодушным, но находился все время посреди них, относясь к ним с живейшей теплотой и деятельнейшим участием.

Ах! То был истинный мужчина для сего несчастливого времени. Его прекрасно сложенное тело было создано для чувственности; сердце его, открытое всем переживаниям и вечно ими теснимое, — полно печали. Все носили его на руках и молились на него. Его кротость, его чистая, улыбающаяся невинность, его искренняя доброта и скромность прокрадывались в каждое сердце, все чувствовали себя растроганными и полными любви к нему, едва с ним познакомившись. Он страстно любил разного рода искусства и владел многими из них в совершенстве. Даже за Аполлоном не могли бы Грации так прилежно следовать по пятам[182].

Дон Паблос Ф*, милый, нежный юноша, но не без некоторой легковесности, постоянно пребывал в веселом, безоблачном настроении, был любезен и всем доволен. Он имел большую склонность к остроумию и, блистая им, был всегда восхитителен. И хотя он несколько разнился от нас четверых, мы все же ценили его, потому что наши совместные вечерние трапезы были неизменно скучны, если он отсутствовал. Мы отдыхали в его обществе. Предаваясь мирному веселью, которое он всегда привносил в наши развлечения, мы получали некоторые новые представления и испытывали маленькие радости. Он в совершенстве владел искусством беседы, никогда не перебивал, давая всякому высказаться, как бы долго это ни длилось, и, если собеседник на миг замолкал, никогда не спешил воспользоваться паузой, чтобы вставить свое слово. Тонкое и всегда искусное замечание, тщательно обдуманное, но оброненное как бы ненароком, краткий забавный анекдот, который являлся совершенно неожиданно, милая наивность, блистательные шутки дополняли картину, — мы расходились после трапезы, очарованные беседою с ним, хотя из всех нас он был наименее говорлив.

Удовольствие наше возрастало также и оттого, что он приводил с собой подругу, которую содержал, — это было создание, полностью ему подобное, забавная, маленькая, милая брюнетка, проворная и веселая, как он. Никогда еще двое любовников не понимали друг друга так хорошо. Казалось, они обладают одной душой. Если он бывал серьезен, что случалось с ним крайне редко, тогда она из-за этой странности принималась плакать; она смеялась, когда он хотел, и он веселился, когда этого хотела она; по временам случалось, что они подсмеивались друг над другом. В прочих случаях они были заодно против той долговязой дамы, которую оба пылко ненавидели. Можно себе представить, к каким странным явлениям приводили наши посиделки. Но невозможно дать исчерпывающее описание маленьких прелестных вакханалий, для которых мы часто сходились вечерами; каждый из нас столь утомлялся за день, что являлся к ужину с намерением отдохнуть и насладиться сполна. Б*** и дон Паблос, раздраженные обыденной сутолокой, собирали за день немало коротких анекдотов и скандальных историй; они рассказывали их, и общество давало себе труд оценить, насколько искусно повествование. Всякий был побуждаем рассказать что-либо в этом роде о своих приключениях. Дон Бернардо заострял беседу благодаря своему познанию людей, причем высказывания его были всегда высокоморальны, хотя и не выглядели таковыми, и тут же присоединялся граф С—и со своей доброжелательностью и обворожительной любовью к людям, которая смягчала резкость шуток и придирчивость обращала в благосклонность.

Между прочим, сделалось ясно, что обе метрессы не ладят друг с другом; маленькая не упускала ни одной возможности позабавиться и поострить, парируя выпады большой, и постоянно оказывала ей шутливое сопротивление. Мы все принимали обычно в этом участие и забавлялись так долго, пока стол не бывал опустошен и Б*** одним повелительным словом не призывал к спокойствию. Тогда мы собирались вокруг камина, и вечера завершались полным блаженством, которое можно испытать лишь пребывающим в неизменном согласии друзьям, находящимся в здоровом расположении духа и склонным к невинным шуткам. Все, что носило отпечаток своеобразия, могло здесь проявляться без затруднения и со всяческой свободой; все резкое смягчалось, и нежное в соприкосновении с напористостью обретало недостающую ему крепость.

Так проходили вечера, но необходимо упомянуть и о днях. Если первые помогали мне прояснить ход обстоятельств, то последние, собственно, придавали им направление. Мои сношения с Обществом были полностью прерваны, формально меня не исключили, но я обрубил эти связи собственной рукой; я оспорил право Братьев на меня, они сами заботились о воссоединении, и им было лучше знать, чего, собственно, они от меня хотят. Сверх того, принеся им обет, я не клялся ни устно, ни письменно никогда не покидать их ряды и пребывать с ними до последнего вздоха. Я следовал побуждению своего сердца, и ничто не могло помешать мне отпасть от них и обратиться к самому себе.

Б*** был первым, кто с настойчивостью приступил ко мне с расспросами. Он пришел ко мне вечером достаточно поздно, чтобы застать меня одного. Вел он себя необычно: против обыкновения, прерывал то и дело разговор и затем милостиво продолжал его снова; при этом он неоднократно то соскакивал с дивана, то усаживался вновь, взглядывая на меня пристально. Наконец проговорил он с глубоким вздохом:

— Послушай, Карлос, я не могу больше выносить твоего проклятого молчания. Ты что-то скрываешь, и это мучает меня. Что значат все эти твои недомолвки и ненароком оброненные намеки? Довольно! Я места себе не нахожу от беспокойства.

Мне показалось забавным его нетерпение, но я счел необходимым рассказать ему в основных чертах мою историю. Слушая, он часто улыбался, даже при воспоминаниях, которые вызывали у меня слезы, и наконец с громким смехом заявил:

— К черту! Ты превосходно умеешь сочинять. Какая милая сказка! Но поверить в нее ты меня не заставишь.

Он взял мою руку и испытующе поглядел в глаза, чтобы удостовериться, какое влияние возымели на меня его слова. Я резко оттолкнул его руку, порывисто встал с дивана и, подойдя к окну, сказал:

— Господин фон Б***, ни звука более, если вы не желаете, чтобы из вашего друга я превратился во врага.

Меня душили слезы негодования, и я едва мог выдавить из себя эти слова. Он взглянул на меня оторопело, потом всплеснул руками и, потупив глаза, умолк на несколько минут в задумчивости.

— Но это ведь ужаснейшая история, — вымолвил он наконец. — Если ты меня, конечно, не разыгрываешь.

— Я думаю, тебе самое время отправляться домой, — ответил я. — Скоро ночь, и я устал.

— Ты устал? — переспросил он меня трагикомическим тоном. — Ну хорошо, я ухожу; надо все это как следует взвесить.

Он дал мне на прощанье руку.

— Надеюсь, Карлос, мы остаемся друзьями. Если ты как следует выспишься, тогда, надеюсь, ты это поймешь.

На следующий день он, казалось, был всецело погружен в себя и непривычно задумчив; не проронив ни единого слова о моей истории, он сидел с опущенной головой, не слыша и не замечая ничего вокруг, и думал о чем-то своем. Только на третий день, когда мы снова остались одни, прервал он свое молчание. Дав своим сомнениям перебродить, он наконец пришел к какому-то решению. Но чего я, несмотря на то что уже успел изучить его характер, не мог предвидеть, так это того, как он будет излагать свои мысли.

Поначалу он сомневался в правдивости моей истории, что казалось мне оскорбительным, но потом его мечтательная душа раздула искорку, которую заронил в нее мой рассказ, в жаркое пламя, и он с энтузиазмом желал исследовать столь редкое явление, о существовании которого прежде даже не задумывался. Теперь он жаждал изучить все досконально, расспрашивал по сто раз о каждой отдельной детали, подозревая влияние Братства даже на те события, к которым оно — в чем я был вполне уверен — не имело ни малейшего отношения. Особенно интересовался он тем, для какой цели оно было создано. Что я мог сказать? Но мы оба разгорячились так сильно, что отыскали наконец причину, каковая казалась вполне правдоподобной. Под золою тлел жар, и невидимые руки шарили в нем, но даже те, к кому они наиболее близко подбирались, не относили их движения к первопричине событий.

Мы оба не одобряли революций[183] и считали монархическую систему наиболее совершенной; в сердцах наших пылал благородный пламень свободы, но мы были склонны противостоять его натиску, дабы не сожалеть впоследствии о посягновении на божественные и человеческие законы, простейшие законы разума и силы, преимущество которых заключается в том, что кто-то один повелевает, внося порядок в целое мироздание.

Вскорости из всех этих идей, рожденных нашим опытом и наблюдениями и сведенных постепенно воедино, развился некий замысел. Увлеченный новыми понятиями, которые нашли отклик в некоторых чертах его характера, и живо тронутый моей благодарностью, он употребил все свои способности на развитие порожденной им идеи, и мы пришли к безумной мысли — основать Союз Противодействия и попытаться объединить в нем все наши небольшие и разрозненные силы. Благодаря многим и продолжительным усилиям нам удалось вовлечь дона Бернардо, и мы трое в полную силу взялись за работу. Мы сумели установить такую же связь с графом С—и, и дон Паблос был не вполне исключен, но мы отвели им подчиненную роль, так как оба обладали нежным, мягким характером и нам не хотелось ставить их под удар. Планы наши мало-помалу воплощались в действительность; мы собрали приличную денежную сумму, чтобы покрыть необходимые расходы; мы использовали все, что хоть как-то соответствовало нашим интересам; мы вовлекли в наше общество все светлые головы — в большей или меньшей мере, смотря по обстоятельствам. Все эти приготовления осуществлялись нами в полной тишине, мы сходились вместе только в нашей хорошо охраняемой комнате, все собрания проводя под видимостью обыденных хлопот, и даже во время наших маленьких трапез скрывали мы наш напряженный труд под маской непринужденности. Были приняты всевозможные меры для соблюдения безопасности, и все силы были напряжены ради продвижения вперед, как вдруг наши планы самым непостижимым образом разрушила невидимая рука.

Первым делом я испытал необыкновенные трудности, когда истекли полгода моего отпуска и я испросил еще полгода. После многих хлопот я получил разрешение всего лишь на три месяца, с жестким, незаслуженным порицанием и с условием — по истечении срока безотлагательно ехать в Париж, место моего назначения, чтобы вступить в должность.

Наши сбережения стали исчезать. Не помогало и то, что я клал шкатулку ночью под матрац и сам ложился сверху. Вложенная сегодня сумма уменьшалась на следующий день почти наполовину, послезавтра — еще наполовину, и так происходило день за днем неизменно, сколько бы денег ни вкладывали. Мы переносили шкатулку от одного из нас к другому, мы пробовали прятать ее всевозможными способами — все напрасно. Деньги продолжали исчезать. Непостижимо, какое огромное влияние имело на наш Союз это ничтожное обстоятельство. Наиболее слабые духом были испуганы тем, что мы даже такую малость не в состоянии объяснить. Нас самих подавляло то, что тайна наша разоблачена, и весь ужас состоял в том, что те самые руки, чьи искусные интриги мы собирались разоблачить и обезвредить, вновь находятся поблизости и мы не способны оказать даже малейшее противодействие. Сам наш Союз переживал финансовые затруднения: мы не только не имели достаточно денег в запасе для наших потребностей, но с трудом могли удержать хотя бы необходимое. Расходы были весьма некстати, и, пока те или иные из нас обдумывали положение дел, счастливый миг оставался в прошлом и пыл угасал.

То же творилось и с нашими бумагами. Все они не исчезли. Но важнейшие листы были начисто вырезаны, и нам оставалось только раскаиваться, что мы не успели изучить их прежде. Письма, которые мы отправляли, задерживались или конверты подменивались так, что наши товарищи получали нелепые распоряжения, тогда как нужные сведения попадали в руки Незнакомцев. Напрасно боролись мы, напрасно пытались всеми силами отвратить от себя унизительные издевательства. Так Общество наше постепенно перешло в небытие.

Но Незнакомцы этим не удовлетворились. Они должны были нам также показать, что могут по своему усмотрению разлучать и сводить нас, своею волей определяя время и место. Семейные обстоятельства господина фон Б*** оказались настолько плохи, что ему не осталось ничего другого, как срочно ехать во Францию ради спасения своего имущества. Дон Бернардо, этот хладнокровный, сухой, спокойный человек, будучи на балу, выпил бокал вина, в который наверняка было что-то подмешано, ибо он вспылил, ввязался в спор, затеял драку и сбил с ног своего противника, после чего вынужден был бежать. Граф С—и влюбился в красивую, только что прибывшую в наш город итальянку, которая сумела его всецело себе подчинить, а затем и дон Пабло угодил в ее сети. Мне также подослали одну юную особу, которая попыталась меня на себе женить и вовлекла в тысячу неприятностей, вынудивших меня покинуть город. Но прежде чем случилась эта катастрофа, наши маленькие дружеские встречи за ужином прекратились: иные из моих друзей были вынуждены разлучиться со мной, иные стали сторониться меня.

До этого, однако, произошло одно событие, о котором я должен рассказать; все подробности его были настолько ужасны, что я не могу вспоминать о нем без невольной дрожи. Я был зачинщиком сего неповиновения, самым дерзким и упорным, и желал бы призвать себе на помощь полицию, чтобы она провела поблизости розыски. Мне назначили большее, чем прочим, наказание, которое осуществилось самым действенным образом.

К моим летним увеселениям относился маленький летний домик, что я снял неподалеку от города. Здесь устраивали мы небольшие пирушки, танцевали, наслаждались свободными вечерами и разъезжались далеко за полночь. Переполненные идеями, любили мы обсуждать, что было предпринято нами в течение дня и что только предстояло осуществить. При этом присутствовала всегда одна из женщин.

Однажды вечером мы весьма весело развлекались, — возможно, я выпил несколько более обычного, полночь давно миновала, и присутствующие заторопились с отъездом. Все были готовы, только я никак не мог найти свою шляпу — было прохладно, и мне не хотелось отправляться в путь с непокрытой головой. Наконец заметил я ее на шкафу. Пока я забирался на стул, чтобы ее оттуда достать, другие вышли во двор; я сам, для вящей безопасности, погасил свечи в светильниках и заторопился вослед обществу.

Моя карета уже стояла перед дверью, я вошел туда четвертым, меня дожидались терпеливо, я занял свое обычное место, дверь затворили, и карета тронулась. Полон веселья, я продолжал шутить и болтать без умолку. Мои спутники хранили упорное молчание, что не могло не вызвать удивления, но я подумал, что меня разыгрывают. Внезапно, однако, я словно прозрел — и обнаружил, что рядом со мной сидят незнакомцы в черном, лица коих сокрыты. Я забыл думать о своих друзьях, почувствовав, в чьем обществе нахожусь; мой голос прервался, волосы встали дыбом, сильная дрожь охватила меня, так что зубы стучали и колени бились одно о другое. Но мертвенное молчание не прерывалось.

Наконец незнакомцы зашевелились — тот, кто сидел подле меня, слегка наклонился вперед, высек искру из кресала, и карета осветилась. Незнакомцы открыли лица, и — Боже милосердный! — я узнал Якоба и еще двоих из пещеры. Я готов был уже упасть в обморок, но три блеснувших кинжала, направленных на мою грудь, удержали меня от этого.

— Ты нас знаешь?! — воскликнул наконец Якоб устрашающе. Свет погас. Мертвое молчание. Наконец незнакомцы потянули за шнур и высадились, велели кучеру ехать дальше и исчезли в одно мгновение.

Когда я вернулся домой, обе женщины с их спутниками были дома, трое наших друзей отсутствовали. Я послал свою карету назад: оказывается, они все это время находились в саду. Я был почти без сознания; едва мне помогли добраться до постели, как я провалился в небытие, и кто может описать ужас моих приятелей, когда я на следующий день рассказал им о своем приключении! Все были вне себя, лишь дон Бернардо сохранил обычное спокойствие и только произнес:

— Гнусные негодяи! Случись со мной нечто подобное, я бы уже расстался с жизнью.

Затем последовали перемены, которые я уже описал. Тысячи досадных происшествий с некоторыми семействами в городе, с коими я был непосредственно связан, возбудили во мне такое непреодолимое отвращение ко всему, имеющему отношение к Толедо, что я с нетерпением дожидался депеши с приказом оставить город. Вскоре ожиданию моему был положен конец, и никогда я с таким облегчением не выезжал из городских ворот, как покидая Толедо.

Париж — город увеселений[184]. Должность моя не состояла из ничегонеделания, но обязанности мои не являли собой нечто исключительное, и моих способностей хватило, чтобы с легкостью войти во все дела. Нужно было только немного постараться и сосредоточиться; поэтому я, после того как перо было отложено и сюртук чиновника снят, находил еще достаточно времени для развлечений.

Ни одно из развлечений не любил я так сильно, как маскарад. Нигде не был я столь свободен в действиях и нигде не мог так расшевелить своей склонности к маленьким приключениям и любовным затеям, которую я мог там самым невинным образом удовлетворить. Притом я не упускал ни одного случая, чтобы таким образом позабавиться.

Однако мои занятия не оставляли мне слишком много времени, чтобы завести очень широкий круг знакомств. Я имел лишь нескольких друзей. Лучший между ними был молодой герцог Ф**н, обладавший благородным, восторженным умом и сердцем, полным неослабевающих чувств и не ведавшим предательства: гордый своим дворянством, но с присущим ему благородством высокого рождения сочетающий доброту с мудростью, сдержанный, с отшлифованным воспитанием характером, но сохраняющий непосредственность, взыскательный, но верный. Из него вышел бы плохой придворный — не потому, что не хватало каких-то внешних качеств, но по той причине, что он был слишком медлителен для множества мелких случаев, требующих расторопной наблюдательности, которая непременно необходима для этой должности. Однако он обладал способностью к самопожертвованию в любви и дружбе, на которую в такой степени был не каждый способен.

Мы постоянно держались вместе, заходили во все погребки, играли из одного кошелька и посещали одни и те же общества. Трудно было представить более тесную сплоченность двух светских персон. Но это было еще не все: мы открыли для себя также вещи, которые принадлежали к глубочайшим дружеским чувствам. Мое сердце, возможно, совершило тогда ошибку; не будучи достаточно замкнутым, каждое разочарование, каждое предательство оно должно было оплачивать дорогой ценой, — впрочем, предусмотрительность никогда не принадлежала к моим добродетелям.

Все общество, которое сходилось вместе в Толедо, собралось теперь в Париже. Один приехал вслед за другим, и каждый хотел в силу того или иного обстоятельства здесь поселиться. Мы снова стали встречаться, часто говорили мы также о наших тайнах, и что было еще досаднее, посвятили в них юного герцога. Нам представлялось, что мы достаточно отдалены от Братьев и недосягаемы для их влияния; наслаждение неизменным покоем придало нам уверенности и заставило почти забыть о здравомыслии.

Однажды сидели мы в маскараде, довольно усталые от его шума и забав, в проходной комнате у камина, и я рассказывал своим друзьям подробно и с полной откровенностью о явлении Амануэля при моем бегстве с Эльмирой. Было уже поздно, огонь потихоньку угасал, и свечи тоже горели все более и более тускло. Мы были одни, лишь изредка прокрадывались мимо нас отдельные маски, направлявшиеся из одной залы в другую. Увлекшись разговором, мы не слишком-то обращали на них внимание. Друзья мои, как и я, испытывали чувство страха, и под их выражавшими ужас взглядами слова замирали у меня на губах.

В конце истории герцог воскликнул в порыве энтузиазма:

— Карлос, хотел бы я хоть раз взглянуть на твоего Гения!

Внезапно наше общество увеличилось еще на одну персону — некая маска протиснулась меж стульями к нам поближе, это было белое домино[185], незнакомец распахнул плащ, обернулся к герцогу и сказал:

— Он здесь!

Это в самом деле был Амануэль[186]. Глаза всех устремились на меня, ища объяснений чудовищному явлению; и ужас, который они увидели на моем лице, подтвердил, что маска сказала правду. Дон Бернардо вскочил немедля, чтобы схватить маску, но та вывернулась из его рук и исчезла во всеобщей суматохе. Мы искали весь вечер, но никого не нашли.

Тем временем мои служебные обстоятельства стали ухудшаться. Я работал с прежним усердием, но это не мешало министру делать мне одно замечание за другим. Я мог стараться сколько угодно, но постоянно что-то оказывалось забытым. Я не мог себе этого объяснить. Один друг написал мне меж тем из Мадрида, что против меня плетутся интриги, хотя он не знал их причины. Мое увольнение было уже столь неотвратимо, что меня принуждали его искать. Итак, я вновь покинул путь, на котором уже столь уверенно себя чувствовал, ибо служба приносила мне удовлетворение. Огорченный, решил я расстаться навсегда с моим неблагодарным отечеством и, объехав большую часть Европы, поселиться в каком-нибудь укромном уголке, где я мог неузнанным отдохнуть от своей злой судьбы и дождаться ее развязки. Короче, я решился. С собой брал я только одного слугу и двух лошадей, нагруженных скромными пожитками. Я попрощался неожиданно со своими друзьями и с радостным сердцем отправился в путь.

Путешествуя так, приблизился я вскоре к границе Швейцарии. Ничто не задерживало, ничто не сковывало меня. Вновь выехал я в мир, пребывая в скорбном настроении; никакие окрестности, никакие обычаи не нравились мне; я сам не отдавал себе отчета, чего хочу и к чему стремлюсь. Но вскоре, однако, достиг я желанной цели.

Однажды вечером набрел я на ряд расположенных в некотором отдалении от дороги маленьких домиков, где решил заночевать. Узкая тропинка вела к ним сквозь кустарник, за которым лежал просторный луг; при бледном свете луны я разглядел одну хижину, которая выдавалась немного вперед из общего ряда. Она отличалась радующей глаз опрятностью на фоне буйно разросшейся зелени. Близилась полночь. Мой слуга и лошади выглядели усталыми. Полуосвещенное окно, казалось, приветливо приглашало нас. Я отважился постучаться.

Никто не ответил. Я постучался во второй раз — снова никакого ответа, хотя в хижине кто-то был: я слышал чей-то тихий кашель, пока приближался. Нужда заставит — я постучался в третий раз, потом повернул дверную ручку и открыл дверь.

В глубине хижины при свете лампы за рукодельем сидела женщина. Одета она была более чем просто, что не совсем подходило к обстановке комнаты, убранство которой отличалось изысканностью и даже тяготело к роскоши. По временам поднимала она глаза, чтобы взглянуть на висящую над столом картину, светлые слезы капали из ее глаз, и грудь, прикрытая шейным платком, вздымалась от тяжких вздохов. Она была столь погружена в свое тайное горе либо поглощена работой, что не заметила, как я вошел и встал подле нее. Я был в веселом расположении духа и уже заранее предвкушал ее испуг и смущение при виде незнакомого мужчины.

Наконец, поскольку она не замечала меня, несмотря на шорох от моих движений, принялся я громко кашлять. Она вскочила испуганно и взглянула на меня снизу вверх, поскольку я стоял довольно близко от нее. Высокий, бессознательный вскрик был ее ответом. Милосердный Боже! Это была Эльмира, моя обожаемая супруга. В мольбе протянула она ко мне руки, я упал к ее ногам и обнял ее; небо и земля исчезли. То был великий, возвышенный миг свидания.

Конец второй части

Предыдущая главаГлава 6 из 38Следующая глава