Пока «углублялась революция», мы нашли более приятные и полезные связи, в частности с самым молодым корпусным преподавателем Мусселиусом[37]. Шведское происхождение не помешало ему стать искренним русским патриотом и сразу же после переворота возглавить подпольную антикоммунистическую организацию, за что, в возрасте тридцати лет, он лишился жизни. От него мы узнали, что нас не хватает на юге, где началась подготовка к вооруженному выступлению против большевистской власти. Нам обещали деньги и продовольствие на дорогу, солдатские обмундирование и документы, а также точные инструкции, как себя вести, что делать и говорить для благополучного достижения еще не захваченного красными Дона, которому позже Марина Цветаева предвещала в истории Белого движения символическое значение: «И в словаре, задумчивые внуки, за словом «долг» поставят слово «Дон»…»
Моей любимой игрой были солдатики. По правилам игры, мною же придуманным, они расставлялись на диване, куда я палил из самодельной катапульты гвоздями, устроившись в противоположном углу, где стоял рояль. Вот из-под этого-то рояля я и перенесся без проволочки на настоящее поле сражений, но сам в роли солдатика. Было мне уже пятнадцать лет, сказать, и с половиной. Несмотря на это, отец меня едва ли б отпустил, будь он жив, но мать удержать не смогла, да и как могла? Ведь я уже почти открыто курил!
К нам двоим присоединился третий курильщик, самый сильный, самый солидный и самый молодой в классе; я был на три месяца старше его, каковым преимуществом, за отсутствием иных, я и гордился высокомерно. Роли распределились легко: «самый» – Портос, полусамый – Атос, ну а я, за изворотливость, получил вакансию Арамиса.
Мобилизационным пунктом послужила наша квартира, откуда, переодевшись, основательно накормленные, мы простились с грустной мамой и в потемках направились на Казанский вокзал ловить счастье. Мать напутствовала нас просьбой «быть осторожными». Это на войне-то! Какие все-таки женщины наивные…
В последний день мы получили адрес явки и пароль со строгим наказом зазубрить их, но ни в каком случае не записывать. Адрес за шестьдесят лет из головы, конечно, вылетел, но пароль запечатлелся в ней на всю жизнь – Василий Блаженный… Несмотря на запрет, мы шепотом его благоговейно повторяли, представляя себе, как первоначальная подозрительность при нашем появлении сменится ликованием после произнесения магических слов; незабываемый миг! Мы не ошиблись, и впрямь миг остался незабываемым.
До Новочеркасска удалось добраться быстрее, чем ожидалось. Грязные, изнуренные недоеданием и бессонницей, но счастливые, без труда нашли по заученному адресу заветную цель. Она сразу обманула нашу пылкую фантазию: воображаемый дворец оказался приземистым, одноэтажным и довольно обшарпанным домом с непроницаемыми окнами и единственной дверью вровень с тротуаром, но под железным навесом, хоть и проржавевшим. Дверь наглухо заперта, дом выглядит необитаемым.
Не найдя звонка, мы постучали. Дверь приоткрылась тотчас, но на цепочке. Чубастый казак, не торопясь, сначала оглядел нас с пристрастием, а потом спросил:
– Чего надоть?
– Василий Блаженный! – срывающимся голосом прогудел в щель Атос.
– Нам таких не треба.
Мы растерянно переглянулись. Все рухнуло!..
– Да что вы за люди будете?
– Кадеты.
– Ну, так бы и сказали! Заходьте…
Через несколько дней нас с двумя сотнями других добровольцев переселили в здание Донского кадетского корпуса, где в большой зале на кадетских кроватях мы и разместились. Днем проходили военное обучение на плацу, вечером несли караульную службу. Формировался очередной, не помню какой по счету, партизанский отряд полковника Семилетова. Полковника мы не видели. Командовал нами есаул Боков[38], храбрый офицер, но неопытный командир. Никогда позже я не встречал такой пестрой части; тут оказались вместе, на равном положении, мальчики вроде нас и солидные мужички; фронтовики с Германской войны и новички, не умевшие стоять спокойно в строю; люди с высшим образованием и полуграмотные. Словом, всякой твари по паре.
Общего языка не было, и добровольцы группировались по закону «естественного отбора».
Настроение наше снизилось, хоть мы в этом друг другу не признавались. В городе царило напряжение. По ночам караульную службу нести было неуютно; доброволец оставался один на часах в незнакомой обстановке и полной темноте, а вокруг, то тут, то там, иногда совсем близко раздавались выстрелы. Это напоминали о себе вооруженные коммунисты, поджидавшие с севера красную гвардию. Патриотическая романтика тускнела и переходила в унылые будни, полные неопределенности; когда мы начнем воевать, где и как, никто не знал.
Два происшествия, одно за другим, уныние сменили подавленностью и вошли в душу какими-то зловещими тенями. Вечером, перед укладкой, нас всех неожиданно выстроили шпалерами, между которыми прохаживались, нервно совещаясь, командиры. Наконец, после команды «Смирно!», есаул Боков, поворачиваясь то к одной шеренге, то к другой, размахивая руками и подгибая колени, взволнованно стал рассказывать о том, что в наших священных и непорочных рядах обнаружился вор.
– Ситный! Выйди из строя! На середину!
С левого фланга наших священных рядов вышел маленький, почти карлик, плюгавый человечек средних лет с нелепо, как у воробья, торчавшей сзади гимнастеркой, длинной не по росту. Восковой от страха, с усилием передвигая онемевшие ноги, он вышел, как было приказано, и стал отвечать на громовые вопросы есаула какой-то неестественной фистулой.
Его преступление состояло в том, что он залез в чей-то сундучок, что-то оттуда вытащил и был с поличным изобличен. Что именно он украл, я не помню, но что-то копеечное. Во всяком случае, гром и молнии гнева, обрушившиеся на ничтожного человека по ничтожному поводу, оправданы не были, и всем это было ясно. Самое правильное было бы снять с воришки казенное обмундирование, дать ему две пощечины и выгнать вон. Вместо этого командир отряда устроил что-то вроде самосуда и утвердил подсказанное им же предложение – «бандита» выпороть. Его и выпороли добровольцы из добровольцев перед строем, положив на табуретку и спустив штаны. Он не кричал, а выл, как животное…
По службе мне полагалось смотреть, но я не мог и простоял с закрытыми глазами. Незаметно уши заткнуть – не придумал как. И от завывания, и от шомпольного хлеста мне казалось, что секут меня. Почти так и получалось: тот же шомпол, другим концом больно ударил по детскому идеализму; с начала наших похождений мы приготовились к любым опасностям, самопожертвованию, чуть не мученичеству, но никак не ожидали, что с первых шагов станем свидетелями тошнотворной глупости. А на войне-то ее, оказывается, больше всего и делается!
Второе, более трагическое и глупое происшествие произошло через несколько дней. Оно уже и не ударило, а ранило всех, но не все пришли в себя от этой раны до выступления на фронт; «тень люциферова крыла» осенила наш отряд еще в тылу.
Мы жили с кадетами под одной крышей, но не общались; они нас не тревожили и нам запретили к ним ходить. Исключением пользовались офицеры, один из которых, молодой подпоручик, в гостях у старшеклассников возился с их винтовкой и, не заметив патрона в стволе, разрядил его в живот лучшего кадета предстоящего выпуска – фельдфебеля 1-й роты. На похороны нас не пустили. Под гнетом тяжелых предчувствий наш отряд обмяк и нравственно к предстоящим боям так и не подготовился.
Подпоручика оставили на свободе; полупьяный, он места себе не находил, подсаживался на койку то к одному, то к другому и говорил в свое оправдание всякий вздор. Его никто не упрекал, от него просто молча и как-то сконфуженно отворачивались. Через два дня его уволили.
Вскоре нас погрузили в вагоны и отправили на фронт. Но так только говорилось, а на самом деле никакого фронта еще не было, как не было и сколько-нибудь регулярных войск, ни на одной стороне. Без оперативных заданий, даже без разведки, лихой есаул повел нас по железной дороге на поиски врага. Наш короткий состав представлял собой типичный шедевр Гражданской войны: перед паровозом платформа с защитными мешками, старыми, дырявыми, при каждом толчке терявшими песок, и двумя трехдюймовыми орудиями, направленными вперед и направо. За паровозом несколько вагонов, один из них санитарный. Почти никакой связи с тылом, разбирай сзади рельсы – кто хочет! А желающие были.
Троих поймали возле какой-то станции. Один из них был местным. После короткого допроса их повели за большой стог на расстрел. Один вел себя безропотно, местный рыдал, припадствовал, хватался за сапоги, чтобы поцеловать. Его волокли. Третий – пленный мадьяр в форме австрийского унтер-офицера.
Во время Первой мировой войны мадьяры по своему значению соответствовали нашим казакам: их боялись. А почему – мы поняли после расстрела пленного, которого разглядывали с тем большим интересом, что мадьяры в плен сдавались редко. Коммунистом унтер, конечно, не был, а, помогая советской власти, просто продолжал войну против России. Мы относились к нему по-русски, как к бывшему врагу, а потому даже скорее сочувственно, чем беззлобно. Его вид и поведение немало этому способствовали. Крупный, квадратный, смуглый красавец с замечательным цветом лица, он и на смерть шел четким военным шагом, с едва приметной улыбкой. Ни тени наигрыша, рисовки мы не заметили. Все было в нем просто и безыскусно. Хоть с трудом, но можно все-таки объяснить такое самообладание силой воли. Но как этот человек умудрился до последнего момента полностью сохранить свой замечательный румянец, я понять до сих не могу…
Не эти, так другие шпионы свое дело делали и сделали: нам устроили западню и случайно не перебили всех. У станицы Должанской, окопавшись, нас поджидали латышские стрелки. О них стоит сказать несколько слов. Полки латышских стрелков были гордостью императорской армии и вполне заслуженно пользовались славой одних из лучших частей по дисциплине и боеспособности. Помимо всех качеств, они были еще и снайперами. Революционные беспорядки девятьсот пятого года увлекли и латышей, но их восстание было направлено против господства немецких баронов, что русским правительством принято во внимание не было. Напротив, для усмирения края был послан карательный корпус под командованием генерала немецкого происхождения. Каратели прошлись по латышским хуторам огнем и мечом и натворили много бед, совершенно переменивших настроение до той поры вполне лояльного к России населения. Этим немедленно воспользовались революционеры, привлекшие в свои ряды наиболее ожесточенных латышей и за двенадцать лет успевшие превратить их в последовательных и непримиримых врагов национальной России и ее защитников.
Их было не так много, как казалось, но достаточно, чтобы привлечь на сторону советской власти латышских стрелков и повсеместно укрепить отделы Чрезвычайки. Деятельность чекистов особенно бросалась в глаза и запомнилась, а поэтому неудивительно, что многие из оставшихся в живых свидетелей революции до сих пор настаивают на том, что «все латыши были чекистами». Эта жестокая клевета порочит память латышей – добровольцев Белых армий, – кровью искупавших позор русских офицеров, служивших в Красной армии. На полях Гражданской войны и в чекистских застенках российских патриотов латышского происхождения погибло не меньше, а больше тех латышей, что их убивали. Но эти герои остались в тени истории; преступники героев всегда заслоняют, такова уж история нашей истории…
Худшие предчувствия, появившиеся в Новочеркасске, полностью оправдались в первом же столкновении с красными. Латышам не требовалось больших усилий, чтобы справиться с нами: их было в несколько раз больше, они нас ждали, и они были настоящими солдатами, в то время как мы больше походили на слабосильную команду.
Нашим недостаткам сопутствовали неудачи. Так, например, единственный пулемет, да и тот паршивый – Гочкиса, с самого начала испортили, попав пулей в дуло! (Этот фантастический случай я мог бы подтвердить под присягой.) Пока прислуга соображала, что дальше делать, ее перебили. Поубивали всех полевых сестер, пытавшихся перевязывать раненых. Этих тихих подвижниц Белого движения, принятых под омофор Богородицы, следует почитать особо…
В память осколками врезались на черной пашне или белой пороше разметанные маленькие тела в больших сапогах. И через шестьдесят лет сгибаются колени для земного поклона перед величием скромности, с какой русские гимназистки, еще не начавшие жить, вернули родившей их земле все, что им было отпущено для радостей, а может быть, и счастья…
Когда меня ранили, я не сразу сообразил – что случилось. И даже оглянулся, узнать, кто, и зачем, и чем меня ударил по руке. Рука повисла. Пришлось оставить винтовку. Атос лежал в десяти шагах.
– Шура, винтовку возьмешь?
– Ты что, ранен?
– Как будто.
Атос нахмурился и стал стрелять с остервенением.
– Ползи сейчас же к поезду!
Легко сказать – ползи. По замерзшей пашне полверсты, без рук: одна ранена, другая ее поддерживает. Ползи! Что я, гусеница, что ли? Я просто пошел во весь рост, спотыкаясь и заботясь только о том, чтобы не упасть. Папаху сбили, и по шинели внизу дважды стегануло, но дошел и потерял сознание; не от потери крови, а от избытка чувств.
В новочеркасском лазарете я узнал, что в первом бою наш отряд, числом двести пятьдесят штыков, потерял двести десять. После второго осталось восемь. Под предводительством командира отряда они вернулись в Новочеркасск для пополнения…
Ранен я был не тяжело, в предплечье около локтя, пуля прошла посередине руки, но между костями, почти их не задев. Рана быстро заживала, я отъелся и отоспался. Каждый день меня навещал больничный батюшка-казак. Он с интересом слушал рассказы о Москве, а после того как меня наградили званием «приписного казака», потешался надо мной: «Родители не русские[39], а ты донской казак! Вот это котлета!»
Чернецовские и Семилетовские отряды, в меру сил, заслоняли Дон от красных. Записывалась по-прежнему зеленая молодежь, офицеры отлынивали, а казаков местами кто-то успел даже распропагандировать в пользу коммунистов. Нависшей над Доном тучи никто не хотел замечать.
Заметили не раньше, чем из нее вырвался огонь и раздался оглушивший всех выстрел покончившего с собой генерала от кавалерии атамана Каледина, одного из лучших российских военачальников. Иные «историки», из числа тех, кто на цыпочках покидал последнее офицерское собрание, не дослушав последней речи их атамана, взывавшего в последний раз к их патриотической совести, впоследствии приравнивали самоубийство генерала Каледина к дезертирству, и ничем другим, как этим, не обосновывали постигшие в дальнейшем Всевеликое Войско Донское беды. А было наоборот: атаман Каледин именно потому и застрелился, что окончательно убедился в своем одиночестве и безнадежности создавшегося положения; умный и волевой человек способен был спасти его не только силой оружия, но оказался бессильным перед лицом шкурников, перед сонным лицом тупых обывателей, какими стали офицеры, «уставшие» воевать с немцами.
С грустью вспоминается, что немецкие офицеры, наверное уставшие воевать не меньше, несколькими годами позже, без митингов, уговоров и мобилизации, вышли на улицу при первых выстрелах «Спартака» и разбили его так, что никто спастись не успел, кроме Клары Цеткин, да и та померла в Москве на пенсии, так и не востребованная больше мировой революцией.
Со смертью атамана Каледина на Дону воцарилась пустота, быстро заполнившаяся красным воинством и его советской властью. Из Ростова уходили наспех сформированные, никем не поддержанные, бедно экипированные начатки Добровольческой армии, численно не достигавшей состава русского полка мирного времени. «Армия» состояла не только из военных, но в значительной мере из гимназистов, студентов, семинаристов и другой молодежи, знакомой с военным делом только по рассказам. «Армия», немногим превышавшая две тысячи, выступила в неизвестность под водительством двух бывших главнокомандующих Российской Императорской армией. Ненормальный по величине обоз этой армии состоял из представителей политической радуги и их семей со всей России, угнездившихся на Дону за спинами полуобутых белых добровольцев и партизан, пытавшихся создать разреженный хотя бы фронт против напиравших красногвардейцев. Фронт определиться так и не успел, зато тыл блистал бриллиантами купцов и спекулянтов всех гильдий, ослепительными бальными туалетами, оглушал ресторанными оркестрами и затоплялся шампанским. Уставшие воевать офицеры в диагоналевых бриджах и шевровых сапогах с незаконными шпорами украшали запоздавшее начало Гражданской войны в ее тылу, остались у красных и в большинстве своем были расстреляны. Меньшинству удалось устроиться военными инструкторами Красной армии.
Золотой запас, скопившийся в южных банках, принадлежал миллионерам, скопившимся около банков. Они зря деньги на ветер не швыряли и смущенно мялись, когда генералы Корнилов и Алексеев обращались за поддержкой для Добровольческой армии. Будучи воспитанными людьми, они именитым генералам не отказывали и какие-то тысчонки на солдатскую обувку подбрасывали, но миллионы золотом достались не белым, а Ленину и Троцкому, а уж через них попали за границу на организацию революционных восстаний. Достались как вполне законный трофей потому, что в критический момент владельцы золота бежать успели, а золото просто некому, не на чем и некуда было вывезти.
Так как безвластье на Дону предшествовало захвату власти коммунистами, раненые, наполнявшие новочеркасские больницы, тоже как трофей достались красным: как и золото, их некому, не на чем и некуда, да и некогда было вывозить; от них скрыли положение вещей и оставили на милость победителей, не замедливших эту милость проявить штыками в палатах тяжело раненных.
Я не принадлежал к их числу, но тоже, наверное, попался бы, не пользуйся личным расположением пожилой сестры: получив распоряжение скрыть от раненых «во избежание паники» предстоящее вторжение красногвардейцев, она не послушалась и всех, кто мог ходить, потихоньку выпроваживала из лазарета, а тяжело раненных укрывала по знакомым. Не менее трех десятков обязано ей спасением. Меня она привела к себе, помогла переодеться в свое и вывела в потемках на улицу, по которой спускался к Аксаю санный обоз. При очередной заминке спросила:
– Вы куда?
– А кто ж его знает, кажись, в Старочеркасскую.
– Мальчонку подвезете? Без вещей…
– Пущай садится, жалко, что ли…
Широко перекрестив на прощанье, сказала:
– Племянник у нас такой был, тоже отчаянный!
Старушка меня явно переоценивала. Ну и пусть, к чему ее разуверять? Я и сам мнил себя героем, пока не попал в «самделишное» сражение, в котором вспомнил еврея, как он из окопов немцам кричал: «Что вы делаете?! С ума сошли? Здесь же живые люди!!!» Признаюсь, этот анекдот казался мне уже менее смешным. Моя воинственность осталась вместе с детством под материнским «Бехштейном», где воевать с оловянными солдатиками было куда проще, а главное, безопаснее…
За весь путь возница только раз открыл рот:
– Курево какое есть, что ли?
Я протянул кисет с махоркой, чудом сохранившийся в кармане шинели.
Возница закурил и молча сунул кисет за пазуху.
На месте я узнал, что «в Ольгинской, говорят, генеральский отряд какой-то остановился». «Генеральский отряд» был занят переправой через Дон по тонкому льду и, на мое счастье, не торопился. Когда я его настиг, меня с подвязанной рукой сразу забрали в обоз и, что было очень кстати, сначала накормили, а потом уж сделали перевязку. На попечении лекарей пришлось проделать часть первой половины Ледяного похода и всю вторую; донская рана заживала на славу, зато екатеринодарская контузия до сих пор о себе напоминает.
Приказом по армии учащуюся молодежь сразу произвели в «походные юнкера», что вызвало безудержное ликование с криками «Ура!». Один кадет от радости целую сажень на руках прошел. Радость нужно объяснить: «походный юнкер» открывал путь к офицерскому производству, каковое и получили уцелевшие подростки за участие в боях наравне с настоящими юнкерами. Таким образом, и я стал прапорщиком, чем, разумеется, гордился больше всего.
Но одно дело блистать единственной офицерской звездочкой в начале жизни, и другое – в конце ее, среди самодовольных полковников в штатском. Один из них даже припомнил, что «курица не птица, прапорщик не офицер». Пришлось огрызнуться: «Стать прапорщиком в шестнадцать лет труднее, чем в шестьдесят пять полковником». Я пощадил шутника и не добавил «эмигрантского самопроизводства». «Полковник» оценил мое великодушие и больше не приставал.
Совсем иначе отнесся к моему чину К.Е. Аренсбургер (Аренский), известный публицист. Узнав, после нашего многолетнего знакомства, что я прапорщик, Константин Евгеньевич взволновался. «Что ж вы это так долго скрывали?! – писал он. – За сорок лет я встретил в эмиграции первого прапорщика; ведь вас показывать надо, сколько денег заработать можно было!»
Но, несмотря на все это и даже хранящиеся для чего-то документы, я не уверен в законности моего офицерского звания; чин прапорщика был упразднен при Императоре Александре III и восстановлен только во время Первой мировой войны, под конец которой, из-за сильной убыли офицерского состава, прапорщики нередко командовали на фронте ротами. Я же никогда никем не командовал, если не считать домашнее зверье. Да и оно, кажется, мною командовало больше, чем я им.