— А как же теперь вы в артели?
— А что? Я в любые сапоги втаптываюсь. А здешние позлились, да и успокоились. Теперь мы в одной лодке.
— Но ведь какой силы была ненависть? Если от ее пара «сорвало крышку», были, очевидно, у них причины?
— А мне думается, просто дали себе волю. Человек ведь — любого звания и воспитания — сдерживаем только внешне. Обществом или страхом наказания. Если поймешь, что вот дашь себе полную волю и ничего-то не будет, а еще и другие тебя поддержат, устоишь ли?
— А в станицах?
— То казаки. Они иначе живут.
— Турщ жаловался на местных рыбаков, — я решил переменить тему. — Не может выследить, кто из них участвует в контрабанде вдоль побережья и в порту.
— Еще бы! Он-то, конечно, пыжится. Но ему ни в жизнь не сыскать. Заметили, как тут селятся? У самой воды. — Он указал на линию домиков. — Рогинский вам наговорит романной чуши — мол, не иначе итальянская Венеция. На деле с практической сметкой: можно ловить осторожно, едва не с крыльца. Вот тут сверните — пройдем коротким путем, оврагом.
Мы принялись спускаться. Песок, куртины молодой травы.
— И браконьерство в этих местах привычное занятие, — продолжил Бродский. — Из взрослых мужиков нет такого, кто под судом на тайный промысел не ходил. По большей части до 17-го года рыбу разрешено было ловить только казакам. Они давали ее селянам на переработку. И берег они патрулировали с ружьями, могли стрельнуть. Да и теперь активисты Общества рыболовов-любителей жалуются на то, что казаки их ловят и бьют, говоря при этом, что «революция сама по себе, а рыба все равно наша».
— Брошенный маяк — не замечали, там свет бывает? Может, там их лодки.
Бродский остановился. Сломал веточку, покрутил.
— Никак не пойдут листья — нет тепла. Да вон уже и тропинка, куда вам нужно. Там свернете.
Ориентироваться в камышах и балках было непросто. Я напомнил себе того самого гуся, который бредет по кругу на картонном поле. И не туда, куда ему надо или хочется. А туда, куда укажет случайная воля брошенных костей. Ладно, увернемся, не дадим себя «зажарить и съесть». Пробираясь по тропинке, оскальзываясь, хватаясь за низкий кустарник и чертыхаясь, я подумал, что для того, чтобы тут пройти, да еще и со свертком, пусть небольшим, легким, нужна определенная сноровка. И отличное знание местности. Припоминая слова девушки-колонистки и кое-какие указания местного милиционера, я наконец разыскал местами заболоченную колею в овраге.
Она шла почти все время вдоль ерика, и на полпути я заметил место, где ветки на деревьях были сломаны. Древесина на сломах яркая, щепки не успели засохнуть. Запутавшийся в колючках терна клок длинных темных волос, который я снял пинцетом, окончательно убедил меня — место то самое. Я снова осмотрелся: берег отсюда далеко. Если тело вывезли на лодке и утопили, как я думал, то пришлось тащить через весь овраг и низкорослый, но колючий кустарник.
Пока я петлял между зарослями, услышал свист, что не спутать, — выстрел. Пригнулся, переждал. Ничего, только вдалеке шум моря. На согнутом тополе содрана кора, я достал складной нож, подковырнул, вытащил дробинки. Через десяток метров в траве валялся бумажный пыж. На сырой мягкой земле отлично сохранились следы. Они вели к еле различимой тропинке. У широкой канавы заметен отпечаток толчка и приземления — человек молодой, сильный, преодолел препятствие одним прыжком. Равномерный шаг с четким оттиском каблука, так обычно ходят охотники. Вскоре он сменился, шаг стал шире, а след носка обуви глубже — человек перешел на бег. Я тоже побежал, но, выскочив на берег, увидел, что он совершенно пуст. Вдалеке, вдоль берега, я различил точки баркасов, байд и лодок.
Неровный берег то выступал в море, то отходил назад. Пробираясь по песку, за одним из выступов я наткнулся на Нахимана. Он говорил с кем-то, и когда я подошел ближе, то узнал бабку Терпилиху. Из-под мышки у Терпилихи торчал узел; пробормотав: «Травы бра́ла, корешки», — она зашагала в сторону, отряхивая подол.
— Какими это судьбами вы очутились здесь? — спросил Нахиман.
— А где это — здесь? — Я рассматривал его ботинки.
— Да вот же, — он указал на Ряженое, что оказалось за спиной, и лодочные сараи артели, что были совсем рядом.
Выходит, я почти обогнул мыс.
— У вас встрепанный вид. Как ваша охота за уликами? Увенчалась успехом?
— А вы здесь зачем?
— Должен присутствовать при учете рыбы. Пойдемте, сами посмотрите, что да как. Надо бы поторопиться, ветер к нам.
Мы вышли к берегу с невысокими глинистыми склонами. Поодаль виднелись лодки, вокруг которых суетились рыбаки: явно приближался шторм. Некоторое время мы шли молча.
— Местные рыбаки и раньше ловили сообща. Теперь же над уловом надзирают. Сельский комитет и наш «комиссар». — Бродский на ходу повернулся ко мне, будто и не прерывался начатый у корпусов завода разговор. — Вот местные рыбаки и стали объединяться в артели.
— Не знал, что и дела рыбы его касаются.
— Он тут власть. Вот вам, если хотите, пример того, как с ним договариваться. За невыполнение плана по ловле рыбы Турщ вызвал, было дело, к себе артельного бригадира. Сказал, что пришел приказ расстрелять его. Дал ему наган да и велел стреляться самому. Тот и упирался, и божился, и плакал, но Турщ пригрозил. Несчастный бригадир этот боек-то спустил, а наган разряжен! Оказалось, фарс, шутка. Парень из чувств и вышел. После в горячке лежал, оклемался не сразу.
Бродский помолчал, вытряхивая песок из ботинка.
— Правда, сейчас товарища Турща окоротили. В некотором смысле. Но планы по заготовке рыбы все же зверские.
Он объяснил, что ловят теперь даже когда лед встанет, растапливая кострами полыньи. Берут все, что плавает. Бывает, дельфинов. К счастью для последних, они сюда редко заходят.
Рыбаки, говорил Нахиман, выходят в море на рассвете под надзором членов правления (комитета). Улов сдают в контрольном пункте. На артельном питании особо не зажируешь. Так что бывает, рыбак прихватывает рыбу из общего улова — ворует, выходит, у себя же. Часто на берегу артельщиков обыскивают. Так те ухитряются срезать «отхапы» — это кусочки филе рыбы, пояснил Бродский, — и так вынести их, спрятав за щекой.
Точки на берегу выросли — широкие, выше роста, доски красного и черного цветов. Я остановился. На досках были записаны фамилии рыбаков и бригады. На черной — отстающие, на красной — выполняющие план. Чуть в стороне на берегу сидели двое товарищей из «смотрящих». Проходивший мимо рыбак, таща за собой сети, глянул на меня и бросил:
— Вы бы шли отседова. Ветер!
Тягучий «багмут», ветер, который дул все дни до этого, накануне вдруг поменялся, и теперь порывы только усиливались. Море отступило так, что дно обнажилось едва не до горизонта, став песчаной пустыней, — кромки воды не было видно на десятки метров вперед. Артельщики, погоняя быков, торопливо тянули из воды длинную сеть-волокушу. Резкие окрики тонули в свисте ветра. Внезапно стемнело, встали тучи, сквозь них изредка смотрело резкое тревожное солнце. Крики сделались громче — ветер вдруг понес всю массу воды к берегу. Нагонные волны цвета темного пива с ревом ударили в песок, в воздухе закружила водяная пыль. Один из артельщиков бросил волокушу, сел на землю, схватился за голову. Его оттолкнули, подхватили сеть.
Вой ветра перекрыл оглушительный треск: сквозь пыль, песок я рассмотрел, как баркасы и байды сорвало с якорей, понесло от берега. Еле успел подскочить к двум ближайшим ко мне артельщикам, тащившим байду, и подсунул под нее плечо. Нахиман подхватил с носа. Мокрый, по колено в воде, увидел в стороне калеку-лодочника — тоже упирался здоровой ногой, тащил. Лодку закрутило… Услышал окрик, да поздно: надо мной встало черное брюхо вздыбившейся байды, я ощутил удар в плечо — но обошлось, выровняли.
Несколько рыбаков все так же стояли в стороне, пригибаясь от порывов ветра. Между ними, спотыкаясь о кучи водорослей, размахивая руками, суетились люди — из села прибежали женщины и подростки. Один из «смотрящих», наступая на сторонящихся, кричал:
— Товарищи, нужно спасать артельное имущество! Байды!
Волны, хлеща берег, накатывали одна за другой. Их шум перекрывали крики:
— Не идите! Пусть сами! Полезайте!
И так несколько часов, показавшихся мне вечностью. Утихло только к вечеру.
В хате, пока мы сушили одежду, я подгадал момент, когда Марина вышла из кухни, и показал Даниле пыж и дробь.
— Фурчелка[56]-то откуда? — спросил он.
— Не понравился я кому-то, да вот, видно, передать что хотели.
— А ты не сочиняешь? Охотники, мабуть. Птицу бьют, самое сейчас время, чирок идет. — И прибавил равнодушно: — Или малые озорничают. Вон на крыльце с утра опять сороки дохлые, Марина ругалась!

На ужин была щерба[57] с рыбой. Напитавшись этими водоплавающими продуктами, я отчаянно хотел чего-то земного, начинал сам водянеть и растворяться. И мысли, казалось, плавали в тяжелой придонной воде, мутной от ила. Уже устроившись на ночь, никак не мог уснуть. После борьбы с непогодой на берегу думал, сон сморит, как только смогу наконец лечь. Но не тут-то было! Пробовал было разобрать свои записи, сосредоточиться не получалось. А в первом часу ночи стекла задребезжали от отчаянного стука. Жена лодочника, выскочив во двор, успела только увидеть тарабанящую девчонку. Но толку не добилась. Та бегом помчалась к баракам общежития, на ходу крикнув, что девушки зовут «доктора с города, чтобы шел быстрее».
— Девке там плохо! Крутит ее! Блазнится чертовщина!
Я поспешил за ней. Перед высокой дверью в барак нагнал, девчонка тащила тяжелый таз, полный воды. Я придержал ей дверь в узкий, как кишка, коридор. У комнаты толпились девушки, полуодеты, кто и босиком. Увидев меня, посторонились, пропустили.
Комната с рядом железных коек, одна сдвинута в сторону. На кровати девушка, скручена, колени к подбородку. Над ней низко склонилась баба Терпилиха, широкая, показалось, душит. Шагнул поближе — наклонилась, водит ладонью, к руке примотана челюсть животного, бормочет:
— Зубы, зубы, грызите хворину!
Бросила мне, не оборачиваясь:
— Боль ей заговариваю. Помрачилася она, жалочка, — Терпилиха цокнула языком. — Испуг, он и в голове стоит, и в суставе.
Достала суровую нитку крученую:
— Болезнь вывожу.
Девушка кричит, стонет.
— Отойдите, мне нужно посмотреть, — я говорил негромко, чтобы не напугать девушку. Та сжалась, пот на висках.
Терпилиха закрыла от меня кровать.
— Двое-то лучше, сильнее, — продолжал уговаривать я. — Вы помогли, теперь мой черед.
— Ты ври, да не завирайся. Помогла! Ты ж, доктур, смотришь на меня как гусь на гамно. А ить заговор истинно лучше порошка спомогает!
Терпилиха проговорила строго, неприязненно, но отступила.
— Вы ей давали какие-то средства? — спросил я, вспомнив о семибратной крови.
— Ничого не давала. От, тута все, смотри! — Развернув тряпку, показала несколько аптечных склянок со смытыми этикетками. Откупорил — слабые травяные настойки. Сунул их себе в карман. Терпилиха шумно повела носом, но ничего не сказала. Вытащил пробку из бутыли от кельнской воды, понюхал. Бабка запричитала, вытащила из моих рук бутылку.
— Глаза-то открой! — плеснула мне в лицо щепотью. — Святая вода! На-ко умойся.
Облизнул губы, отер — вода.
— Вы уже здесь, отлично! — В комнату быстрым шагом вошел фельдшер. — Пришлось сбегать за солью, рвотным.
— Юля, — Рогинский обратился новым голосом с жесткой нотой к старухе, — вы сейчас ступайте. Мы с доктором сами.
Терпилиха все же не ушла, но посторонилась, встала рядом в углу темной кучей. Я осторожно осматривал девушку. Кожа покрасневшая, сухая, горячая. Глаза блестят в лихорадке. Зрачки, я проверил, расширены, нет реакции на свет.
— Ой, не могу. Ой, лезет, ползет, щекочет. Там, вон там! — Девушка отшатнулась, принялась заматывать ступни простыней.
Терпилиха подала голос:
— Ей блазнится, вроде гады по ей лезут.
— Острое психомоторное возбуждение с бредом, — сказал фельдшер, возясь со склянками. — Были hallucinatio. Я решил сначала, что отравление. Живот у нее крутило, рвота.
— Что она пила, ела? — Я крикнул в сторону открытой двери: — Говорите, быстро! И поточнее.
Девушки загалдели. Из их слов ничего не разобрать, испуганы, одна ревет. Прикрикнул. Одна вышла вперед, вытащила из юбки склянку.
— Что это и откуда, не юлите!
— Это Любы, Любашки Рудиной. У нее в шифоньере хоронилось. Дашуня нашарила и приняла.
Из дальнейших всхлипов от двери я уяснил, что девушка на кровати, Дашуня, «не устояла» с женихом. Да, может, и не было плода, чтобы травить, но испугалась. Что мать, отец прибьют ее. Знала, что «Любе дали полынь-траву, чтобы ребенка выкинуть». Нашла и выпила. Стало плохо.
Я вытащил пробку, определил запах, рискнул попробовать немного на язык — вкус мерзкий.
— Может, вы врете, она отравиться хотела?
— Вот те крест, думала, для плода это! Это Любина склянка. А мы в карман после прибрали.
— Глотнула. Скривилась. Но ведь лекарство. Они ж завсегда муторные.
«Да, полынь!» «Полынь, она ж горьконька», «Вот и выпила разом», — затараторили наперебой.
Я говорил с девушками и раньше, по приезде. Тогда отпирались, твердили, что близкими подругами не были. Свечку не держали и не знали ничего ни про ребенка, ни про аборт. Конечно, соврали, дурочки, от страха и скрыли.
Девушка на кровати корчилась, стонала. Принималась сбрасывать одеяло. Крича, что полосы «вьются, вьются!», пыталась смахнуть их ладонью. Вырывая руку у Терпилихи. Та держала крепко, приговаривая: «Тише, доня, тише, тише. Вот, ничо́го ж нету!» Я свернул одеяло, убрал.
Провозились мы втроем вместе с фельдшером и Терпилихой до самого утра. Промыли желудок, дали успокоительное. Наконец Даша впала в тяжелый как беспамятство сон.