К книге
Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. РосхальдеРосхальде. Глава 8
77%
Росхальде. Глава 8
33

Верагут стоял перед своим большим трехфигурным холстом и писал платье женщины, тонкое, зеленовато-голубое платье, у выреза которого одиноко и печально поблескивало маленькое золотое украшение, которое только и ловило свет, не нашедший места на затененном лице и чуждо и безрадостно стекавший вниз по холодному голубому платью… тот же свет, что рядом радостно и задушевно играл в непокрытых светлых волосах прелестного ребенка.

В дверь постучали, и художник нехотя, с досадой отступил от картины. Когда же немного погодя постучали снова, он решительным шагом подошел к двери и приоткрыл ее.

Там стоял Альбер, который за все каникулы ни единого разу не заходил в мастерскую. В руке он держал соломенную шляпу и слегка неуверенно смотрел в нервное лицо отца.

Верагут впустил его.

– Добрый день, Альбер. Наверно, ты пришел посмотреть мои картины? Здесь их мало.

– О, я не хотел мешать. Хотел только быстро спросить…

Но Верагут уже закрыл дверь, прошел мимо мольберта к выкрашенному в серый цвет дощатому стояку, где на узких, снабженных роликами подставках располагались его картины, и вытащил ту, что с рыбами.

Альбер смущенно стал рядом с отцом, оба смотрели на поблескивающий серебром холст.

– Тебе вообще живопись по душе? – как бы невзначай спросил Верагут. – Или тебя радует только музыка?

– О, я очень люблю картины, а эта просто чудо как хороша.

– Тебе нравится? Я рад. Попрошу сделать для тебя фото. А как ты чувствуешь себя, вернувшись в Росхальде?

– Спасибо, папа́, очень хорошо. Но я правда не хотел мешать, пришел из-за пустяка…

Художник не слышал. Рассеянно смотрел в лицо сына, тем медленно ощупывающим, слегка перенапряженным взглядом, какой обычно бывал у него за работой.

– А как, собственно, вы, нынешняя молодежь, судите об искусстве? То есть кто для вас авторитет – Ницше? Или все еще Тэн[73]… умный был мужик, но скучный, этот Тэн… или у вас новые идеи?

– С Тэном я пока не знаком. И ты определенно размышлял об этом куда больше меня.

– Раньше, когда придавал чертовски важное значение искусству, и культуре, и гармонично-прекрасному, и вакхическому, и так далее. А сейчас я рад, когда удается написать добротную картину, и никаких проблем тут больше нет, по крайней мере философских. И если бы меня спросили, почему я, собственно, художник и знай малюю холсты, я бы ответил: я пишу, потому что нет у меня хвоста, чтобы им вилять.

Альбер с удивлением смотрел на отца, который давно не вел с ним таких разговоров.

– Хвоста? В каком смысле?

– В самом простом. У собак, у кошек и прочих даровитых животных есть хвост, и этот хвост выработал из тысяч своих изгибов дивно совершенный арабесковый язык, выражающий не только их мысли, чувства и страдания, но и всякий настрой и порыв их существа, всякое волнение их жизненного ощущения. У нас хвоста нет, а поскольку наиболее энергичным из нас все же требуется нечто в таком роде, они берутся за кисти, фортепиано и скрипки…

Верагут осекся, будто разговор вдруг перестал его интересовать или будто он только теперь заметил, что говорит лишь он один, толком не находя отклика у Альбера.

– Все равно спасибо за визит, – без перехода сказал он. Вновь отошел к мольберту, взял палитру и поискал взглядом место, где оставил последний мазок.

– Прости, папа, я хотел спросить…

Верагут обернулся к сыну, с уже отчужденным взглядом, отрешенный от всего, что не имело касательства к работе.

– Да?

– Можно мне взять Пьера на прогулку в экипаже? Мама позволила, но сказала спросить у тебя.

– Куда же вы собираетесь?

– Покатаемся по округе часок-другой, может быть, до Пегольцхайма доедем.

– Вот как… Кто будет править лошадьми?

– Конечно, я, папа.

– Ну что ж, бери Пьера с собой! Только в одноконном экипаже, запряги Гнедко. И не давайте ему слишком много овса!

– Ах, я бы предпочел запряжку парой!

– Увы. В одиночку можешь ездить как угодно; но с малышом – только Гнедко.

Слегка разочарованный, Альбер удалился. В другое время он бы начал спорить или продолжал упрашивать, но сейчас видел, что художник уже целиком ушел в работу, и вообще здесь, в мастерской, в атмосфере своих картин, отец всякий раз, несмотря на все внутреннее противодействие, вызывал у него такое уважение, что он чувствовал себя перед ним жалким мальчишкой и слабаком, хотя в других ситуациях не признавал отцовского авторитета.

Вскоре художник опять углубился в работу, и перерыв, и внешний мир были забыты. Предельно собранным взглядом он сравнивал пространство холста с живой картиной у себя внутри. Чувствовал музыку света, чувствовал, как ее звучащий поток дробится и вновь сливается воедино, как замирает у препятствий, как победно насыщает всякую восприимчивую поверхность, как играет в красках, с капризной, но безошибочной прихотливостью откликаясь тончайшими нюансами, в тысячах преломлений неразрушимый и в тысячах беспечных блужданий непоколебимо верный своему врожденному закону. Полной грудью он вдыхал пряный воздух искусства, наслаждался строгой радостью творца, который выкладывается до последнего предела и обретает святое счастье свободы, только смиряя железной рукою всякий произвол, а миги свершения переживает только в аскетическом повиновении чувству правдивости.

Странно и огорчительно, но не более странно и печально, чем всякий человеческий удел, – этот сдержанный художник, полагавший, что работать возможно лишь из глубочайшей правдивости и неумолимо ясной сосредоточенности, этот самый человек, в мастерской которого не было места капризу и неуверенности, был в жизни своей дилетантом и тщетно искал счастья, да, он, не представивший миру ни единой неудачной работы, глубоко страдал под мрачным гнетом бессчетных несчастливых дней и лет, неудачных попыток любить и жить.

Он этого не сознавал. Давным-давно утерял потребность видеть свою жизнь в полной ясности. Страдал и противился страданию, в возмущении и в смирении, и кончил тем, что пустил все на самотек и оставил себе только работу. И несгибаемой его натуре удалось сделать его искусство богаче, глубже и ярче как раз за счет утраченных в жизни богатства, глубины и яркости. Одинокий, настороженный, он, словно заколдованный, укрылся в коконе своей творческой воли и безоглядного усердия, но его существо было здоровым и достаточно упрямым, чтобы запретить себе видеть и признавать нищету этого бытия.

Так было до недавних пор, пока визит друга не взбудоражил его. И теперь одиноким владело пугающее предчувствие опасности и близости рока, он угадывал, что его ждут битвы и испытания, где искусство и усердие уже не смогут спасти его. Его уязвленная человеческая природа чуяла бурю и не находила в себе прочных корней и сил, способных ее выдержать. Лишь мало-помалу одинокая душа художника привыкала к мысли, что скоро придется до дна испить чашу заслуженного страдания.

Сражаясь с этими грозными предчувствиями и робея ясных мыслей, а тем паче решений, вся натура художника, будто в последний раз, вновь напряглась до предела, точно гонимое животное перед спасительным прыжком, и в эти дни внутреннего смятения Йоханн Верагут создал в отчаянном порыве одно из величайших и прекраснейших своих произведений – играющего ребенка меж двух склоненных горестных фигур родителей. Несомые той же почвой, обвеянные тем же воздухом и озаренные тем же светом, фигуры мужчины и женщины дышали смертью и жесточайшим холодом, тогда как ребенок меж ними блаженно лучился словно бы собственным светом. И когда позднее, наперекор его собственной скромной оценке, иные поклонники причисляли художника к подлинно великим, то в первую очередь из-за этого полотна, в котором говорила сама боль души, хотя оно не притязало быть ничем, кроме как совершенным образцом ремесла.

В часы работы Верагут забывал о слабости и страхе, о страдании, и вине, и неудавшейся жизни. Не был ни радостен, ни печален; весь во власти своего произведения, целиком им поглощенный, он дышал холодом творческого одиночества и ничего не требовал от мира, который для него исчез и канул в забвение. Быстро и уверенно, выпучив от напряжения глаза, он стремительными мелкими мазками наносил краску, углублял тень, добавлял свободы и мягкости трепещущему на свету листочку или игривому локону. Причем нимало не задумывался, что́ выражает его картина. Здесь все ясно, то была идея, озарение; теперь же речь шла не о значениях, чувствах и мыслях, но о чистой реальности. Он даже вновь сгладил, почти стер выражение лиц, сочинительство и рассказывание для него важности не имели, и складка плаща у колена была так же знаменательна и священна, как склоненный лоб и сжатые губы. На картине должны предстать только три человека в совершеннейшей предметности, каждый связанный пространством и воздухом с другими и все же обвеянный той уникальностью, что выделяет каждый глубокий образ из несущественного мира отношений и наполняет созерцателя трепетным удивлением перед фатальной необходимостью всякого явления. Так с картин усопших мастеров глядят на нас неведомые люди, чьих имен мы не знаем и не стремимся узнать, – люди более чем живые, загадочные, как символы всего сущего.

Работа продвинулась уже далеко, картина была почти готова. Завершение прелестной детской фигуры он оставил себе напоследок, намеревался приступить к ней завтра или послезавтра.

Минул полдень, когда художник, ощутив голод, посмотрел на часы. Поспешно умылся, переоделся и отправился в господский дом, где нашел в ожидании за столом только жену.

– Где мальчики? – удивленно просил он.

– Поехали кататься. Разве Альбер не заходил к тебе?

Лишь теперь Верагуту вспомнился визит Альбера. Рассеянно и слегка смущенно он приступил к еде. Госпожа Адель наблюдала, как он небрежно и устало режет кушанья. Вообще-то она уже не ожидала его к столу и, глядя на его утомленное лицо, почувствовала что-то вроде сострадания. Молча подкладывала еду, наливала в бокал вино, и он, угадывая неопределенную симпатию, надумал сказать ей что-нибудь приятное:

– Альбер что же, хочет стать музыкантом? По-моему, у него большой талант.

– Верно, он талантлив. Не знаю только, годится ли в артисты. По всей видимости, он подобным желанием не горит. И вообще не выказал покуда особого интереса ни к какой профессии, его идеал – этакий джентльмен, который учится, а равно занимается спортом, общением и искусством. Обеспечить себя таким образом едва ли возможно, со временем я ему объясню. Но пока что он прилежен, у него хорошие манеры, и я не хочу без нужды чинить препоны и тревожить его. После выпускных экзаменов ему все равно придется сначала пойти на военную службу. А позднее будет видно.

Художник промолчал. Он чистил банан и с удовольствием вдыхал аромат спелого фрукта, сытный и мучнистый.

– Если ты не против, я бы охотно выпил здесь кофе, – наконец сказал он.

В голосе его сквозили осторожная благожелательность и легкая усталость, будто ему было бы приятно немножко отдохнуть здесь душой.

– Я сейчас же распоряжусь, чтобы принесли кофе… Ты много работал?

Вопрос вырвался у нее совершенно мимовольно. Она не преследовала никакой цели, хотела только, коль скоро выдался на редкость добрый час, проявить чуточку внимания, а с непривычки это было нелегко.

– Да, я несколько часов писал, – сухо ответил муж.

Вопрос неприятно задел его. У них вошло в привычку никогда не говорить о его работе, и многие из более-менее новых картин она вообще не видела.

Госпожа Адель чувствовала, что светлый миг истекает, и не пыталась его удержать. А Верагут – он уже потянулся за портсигаром, намереваясь спросить позволения выкурить сигарету, – снова опустил руку и потерял охоту курить. Однако он без спешки выпил кофе, спросил про Пьера, учтиво поблагодарил и задержался еще на несколько минут, рассматривая небольшую картину, которую много лет назад подарил жене.

– Хорошо сохранилась, – сказал он, наполовину самому себе, – и выглядит вполне симпатично. Правда, желтые цветы вообще-то излишни, притягивают на себя слишком много света.

Госпожа Верагут промолчала; по случайности, именно желтые цветы, выписанные необычайно воздушно и тонко, нравились ей на картине больше всего.

Он обернулся и с легкой улыбкой сказал:

– До свидания! И постарайся не слишком скучать до возвращения мальчиков.

С этими словами он вышел из столовой и спустился по лестнице. Внизу его встретила собака, радостно запрыгала вокруг. Он взял в одну руку ее лапы, другой рукой погладил, посмотрел в преданные глаза. Потом окликнул в окно кухонную прислугу, попросил кусочек сахару, дал сахар собаке, бросил взгляд на солнечную лужайку и медленно пошел к мастерской. Как красиво нынче на воздухе, как легко дышится; но ему не до этого, надо работать.

В спокойном рассеянном свете высокой мастерской стояла его картина. На зеленой лужайке, на которой кое-где виднелись мелкие полевые цветы, сидели три фигуры – склоненный мужчина, погруженный в безнадежные раздумья, женщина, покорно ожидающая, печальная, обманутая в своих надеждах, и ребенок, радостно и безмятежно играющий среди цветов, а над ними могучий поток света, победно разлитый в пространстве и взблескивающий в каждом цветочном венчике с тою же беспечной задушевностью, что и в светлых волосах мальчика и в маленьком золотом украшении на шее горюющей женщины.

Предыдущая главаГлава 33 из 43Следующая глава