Новая публикация[147] – не попытка ввести обширное и продолжающее расти наследие Ива Бонфуа в круг чтения моих соотечественников и современников: написанное им слишком многомерно, непросто для понимания, да и все-таки уже сравнительно неплохо, пусть пока еще в отдельных частях, известно читающим по-русски. То, что я хочу сказать, – даже не традиционное для журнала пояснительное вступление к публикации двух новых переводов Марка Гринберга, которому российские читатели последнего десятилетия обязаны все более глубоким знакомством со стихами, прозой и эссеистикой французского поэта[148]. Это всего лишь – условно приуроченное к восьмидесятилетию Бонфуа – краткое выражение моей благодарности «далекому другу» (решаюсь употребить эти ответственные слова, поскольку ими не раз пользовался сам автор, надписывая и передавая мне свои книги).
Читатель может спросить: благодарности – за что? На подобный вопрос мне ответить нетрудно, я как раз и думаю это сделать. И начну с того, что, пожалуй, не могу назвать в современной словесности, насколько о ней осведомлен, другую фигуру, которая бы с такой живой полнотой, как Ив Бонфуа, олицетворяла сегодня дело и место поэта. Поэта в том смысле – цитирую здесь речь Бонфуа памяти Борхеса, – «в каком его понимал Кьеркегор, а именно как человека, который на жизненном пути одержимо стремится к пределам этического и религиозного, всегда остающимся вдали». Так понятая – и очень рано! – задача сделала и делает Бонфуа сегодня поэтом собирания смысла, а не его рассеивания и расточения (об отрицании, больше того – поругании любой осмысленности у иных нынешних литераторов сейчас не говорю). Смысл речи, смысл имен, данных вещам, а стало быть, и смысл работы поэта-именователя для Бонфуа – предел, а не произвол, символический горизонт, а не виртуальный фантазм. «Символы – это вещи и слова, обладающие смыслом, потому что сведены в одно, – настаивает французский поэт в эссе, посвященном Рильке. – Бодлеровские „живые колонны“ места, выстроенного сознанием, самодостаточные первоэлементы мира – вот она, перед нами, явь, для бытия которой не нужно никакой материи. <…> В этом согласии сознания с местом на земле уже есть пространство для другого. А значит, наша связь с миром больше не замкнута, она в силах шириться и расти».
«Место» здесь – слово для Бонфуа неслучайное. Боль-ше того – это одно из его главных, несущих слов. «Потребность в образах», как он сам, вслед опять-таки за Бодлером, определяет свою творческую тягу, всегда разворачивается у него как поиск места, а оно, предельно конкретное, вместе с тем предстает местожительством в мире, «испытанием нашей принадлежности земле» (об этом написана автобиографическая повесть-эссе «Внутренняя область», может быть, самая важная книга французского мастера). Отсюда картинность, архитектурность стихов и прозы Бонфуа, их связь с дорогой, улицей, путешествием, символика процессий, проплываний, облетов в его творчестве; не упоминаю уж о многочисленных трудах поэта, напрямую посвященных пейзажной живописи, скульптуре и архитектуре Ренессанса, барокко и Нового времени.
Казалось бы, место (почва, камень, дом) – это опора творческой мысли, а живопись, тем более скульптура, архитектура – твердыня поэтического воображения. Как бы не так! В сквозном метафорическом мотиве места – характерная для Бонфуа неустранимая двойственность художественного сознания, поэтической речи. Не зря все шествия и странствия, которыми живут его стихи и проза, как правило, разворачиваются во сне (так сложился у него и созданный им жанр «привидевшихся рассказов», к которым примыкают миниатюры, публикуемые ниже). Он помнит про хрупкость, даже предательскую зыбкость мраморного изваяния, живописного контура, поэтического слова. И не забывает: «Пейзаж в искусстве возникает с первой обеспокоенностью нашего сознания метафизикой, когда его вдруг начинает волновать движущаяся тень, которая падает от предметов».
Однако и при этом – вернее, именно при этом, в этой своей неутолимости! – работа поэтического разума направлена у Бонфуа на то, что есть, на сущее, каким бы невероятным оно ни представало («Посвящаю эту книгу невероятному, то есть сущему», – открывался первый сборник эссеистики поэта), а не на то, чего нет, что кому-то кажется потерянным, но только потому и значимо, только этой призрачностью и существует. Скажу иначе и короче: французским поэтом движет надежда, а не ностальгия. Бонфуа, говоря опять-таки его же словами, стремится «воссоздать образ единственной и неповторимой жизни, ее след в исторической реальности». Но ни на миг не упускает из виду, не скрывает от себя и собеседника тот драматический для художника факт, что «сущее превосходит любой вымысел. Равно как любой вымысел, поскольку об этом забывают, таит в себе вину».
Откуда здесь вина? Она для Бонфуа входит в само существо искусства, в том числе – словесного искусства, писательского самоопределения. «Письмо, – подчеркивает Бонфуа, – отменяет реальность окружающих нас существ в их собственном времени и месте. Мы подрываем абсолют, который должны были почитать и любить, – ту единственную реальность, на которой стоит любовь. Говоря кратко, вымыслы предают явь». Сознанием невозможности раз и навсегда примирить слово с явью (но не любованием, не упоением этой своей «слабостью»!) отмечено все, что пишет Бонфуа. Поэтому, среди прочего, и женские, детские образы, часто связанные у поэта с символикой места, картины, дороги, – это не островки беззаботности и умиротворения, а источники неуспокоенности, побудители к дальнейшему пути. Словом Ива Бонфуа движет не мораль непоколебимых ответов, а этика неустанного вопрошания.