Создание такого рода временны́х и модальных конструкций, «фантастических объектов» и практика работы с ними – достижение литературы и философской мысли, но также и творческой, переводческой практики романтизма, прежде всего – немецкого, английского и американского (Новалис, братья Шлегель, Тик, Гёльдерлин, Колридж, Эдгар По). Могу предположить, что оно связано с общим интересом романтиков к «другому» (другим языкам и странам, другому типу человека, другим формам смыслопорождения и творчества – фантазия, транс, наркотическое опьянение и т. п.), с их гетерологическим сознанием и мировоззрением, которое и представляет собой первый феномен модерна в литературе и культуре Запада. Характерно, что именно у романтиков рождается представление о переводе как культуротворческом действии, как культуре, разрабатывается культурологическая теория перевода, равно как у них же возникают такие формы другой литературы или другой поэзии, как, например, стихотворение в прозе (а у их прямых наследников – Бодлера, «проклятых поэтов», символистов – верлибр). Собственно говоря, одной из таких новых культурных форм («фантастических объектов») является и введенное Гёте понятие «мировая литература», равно как само понятие «культура» в его модерном, современном смысле, развитом в Европе конца XVIII – первой половине XIX века, прежде всего в Германии и Великобритании.
Практическим приложением подобных идей в работе профессиональных переводчиков XX века, а также их издателей, редакторов, литературных критиков, читателей, выступает своеобразная «мистика (недостижимого) оригинала» и вместе с тем «единственно верного, окончательного (и столь же недостижимого) перевода». На основе таких представлений организуется взаимодействие между перечисленными участниками, процедуры восприятия и оценки их переводов и т. д.
Хорхе Луис Борхес, считавший перевод лучшим поводом для дискуссий о литературе, видел главную проблему и болевую точку перевода именно в понятии оригинала[290]. Похоже, в нем действительно скрыто неразрешимое противоречие, и переводчик напоминает Ахиллеса известной зеноновской апории. Он привязан к исходному тексту, но никогда не может – и не сможет – его достигнуть. Этим напряжением, натяжением между несводимыми краями и питается, по-моему, страсть к переводу с ее неутолимым упорством и беспрестанным препирательством.
Мифология, даже мистика оригинала вызывает и представление о единственно верном, окончательном, классическом переводе. За обоими этими предельными идеями-полюсами стоит образ культуры как вечного хранения эталонных образцов в пространстве и времени. Но если оригинал, по определению, идеален и неизменен, неприкосновенен и неповторим (он ведь – изначальный, а для него самого как будто бы нет прообраза, он – своего рода сын без отца и рожден без зачатия), то переводчик, взявшийся его уберечь от забвения и принести новым временам и народам, неизбежно становится… предателем: Traduttoretradittore[291]. Проблема перевода ощущается, опознается и формулируется как неумолимое раздвоение текста на оригинал и перевод (или даже переводы), неисправимая двойственность переводчика – то ли со-творца, то ли копииста. Однако заключена она, по-моему, как раз наоборот, в метафоре тождества, однозначной верности произведения себе. Если оно герметично замкнуто в полноте собственного смысла, то как мы вообще можем его знать? Утверждением самотождественности текста, его подлинности и высоты или глубины выступает констатация его непереводимости, закрытости, неприступности. Я намеренно довел идею первозданного совершенства, классического образца до абсурда, чтобы показать: перед нами ценностная коллизия, неразрешимое столкновение ценностей, и здесь возможен другой поворот мысли.
Будем понимать тождество как условную меру изменений, вне которых жизнь текста невозможна, поскольку невозможно его прочтение. Текст – это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура – не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем. Совершенно не случайно, что перевод, литература, культура осознаются в качестве проблемы на рубеже XVIII–XIX веков (сами слова и понятия, конечно же, намного древнее). Это происходит в тот период и в том контексте, когда в Европе заново рождаются представления о критике (у Канта), об истории (у Гердера), вообще о понимании (у Гумбольдта и Шлейермахера). Тогда и происходит переводческий взрыв: Гумбольдт переводит Эсхила, Гёльдерлин – Софокла, Шлейермахер – Платона, Август Шлегель – испанские романсы и Камоэнса, Данте и Кальдерона, Людвиг Тик – Шекспира и драматургов-елизаветинцев, Гёррес и Хаммер-Пургшталь – старых персов. В разрыве с когда-то наследовавшейся традицией и в собственноручном, добровольном, свободном создании традиции новой (так сказать, в изобретении и выборе себе нового отца) закладывается культура европейского модерна. Она неотделима от перевода так же, как от истории и критики. Джойсу и Борхесу оказывается нужен Гомер, как Герману Броху и Полю Валери – Вергилий, как Паунду и Элиоту – Данте, как Чеславу Милошу и Анри Мешоннику – Библия.
То, что Антуан Берман называет «вторым переводом», «пере-переводом» (re-traduction)[292] – неотъемлемый элемент этой новой традиции. Перевод теперь – не откровение, а толкование и потому не вправе претендовать на окончательность. Больше того, он живет полемикой, спором переводчика с прежними переводами, включая самоопровержение, переписывание им собственных переводов. Стимулом к работе служит обновление, но парадокс новейшего времени заключается, среди многого другого, в том, что «старое» может оказаться самым «новым» и архаизация – модернистской стратегией. Так (эти примеры архаизирующей и «буквалистской» переводческой стратегии Берман разбирает в своей книге «Перевод и буквальность») поступал уже дерзко этимологизирующий в своих переводах из Софокла Гёльдерлин, обращавшийся для этого к древнегерманскому и швабскому языкам. Так поступал Шатобриан, «буквально» переводя «Потерянный рай» Мильтона поэтической прозой с опорой на латинский язык и включая в нее латинизмы из латинского перевода Библии. Так делал Пьер Клоссовский, латинизированным синтаксисом и лексикой в новом переводе Вергилиевской «Энеиды» (1964) напоминавший французскому языку о его латинском происхождении и тем самым открывавший в нем новые возможности на будущее. Так Михаил Гаспаров, и тоже в 60-е годы XX века, перелагал Пиндара языком русской прозы начала XIX столетия.
Практика поискового перевода как открытия уже-еще-не существующего в литературе и языке, лишь предстоящего им в будущем противостоит пониманию перевода как транспортировки готового, уже ставшего смысла и ориентации переводчиков, редакторов и т. д. на «вечное», устойчивую норму (популяризирующий или просветительский перевод). В этом плане парадоксальной тактикой инновации может, как я уже говорил, стать архаизация, стилизация архаики (ср. понятие «архаисты-новаторы» у Юрия Тынянова). Собственно говоря, моду на старину – германскую, шотландскую, испанскую, индийскую и проч. – вводят опять-таки романтики, а вслед за ними к ней обращаются символисты.
Своего рода иллюстрацией к высказанным тезисам могут быть переводческие принципы и практика Михаила Леоновича Гаспарова.