Последняя военная зима выдалась на Дону перепадчивой. Бойкая пороша сменилась декабрьской теплынью. Под Новый год заметелило. Снега легли богатейные, пуховые. В полдень на солнце отпускало, мокрели дороги. Бражно пахло вишнёвой корой и соломой. Веселели, подавали голоса синички. А к ночи тени густо заволакивали хутор и левады, каменел снежный наст, — в яркозвездной шапке незримо приходил из степи дедушка мороз, курил печными трубами, узорил окна. За ним прибегали зверушки. Однажды зайчиные петли Лидия обнаружила за стеной летницы, возле чегарника. Эти заросли дикой вишни были изрядно обглоданы. С того дня Жулька бегала на длинной цепи, отпугивая косоглазую братию...
В начале февраля задождило, распустило грязь. А у Дагаевых, как нарочно, подсвинок подмёл все кормовые припасы, с голодухи грыз даже нарубки камышин и вербную лозу. В первую же захолодь хозяйки наметили с кабанчиком покончить.
Морозец поджал аккурат в воскресенье, когда дядька Михаил Наумцев был свободен. Он пришёл к Дагаевым с помощником, тоже пчеловодом, приехавшим из райцентра, Петром Андреевичем Ходаревым. Невысокий, ладно скроенный гость, ещё не старый, одетый по-благородному, вежливо поздоровался с тёткой Устиньей, Таисией и приглашённой к ним Лидией. А из оклунка, прихваченного с собой, вначале достал старую фуфайку и треух. Переоделся. Потом вынул завёрнутые в тряпку два ножа с деревянными ручками. Михаил Кузьмич, пришедший из дому в затрапезной одежде, в телогрейке и кроличьей потёртой шапке с опущенными ушинами, взял один на выбор, попробовал лезвие пальцем:
— Ого! Хоть брейся.
Приезжий свёл густые брови и слегка улыбнулся в щетинистую бородку.
— А как же! Приходилось в окопах шашкой бриться. Сам Брусилов к нам на смотр приезжал.
Незнакомый человек, а с первого взгляда, с первых слов Лидия почувствовала к нему уважение. В осанке, в уверенных движениях пчеловода ощущалось достоинство, внутренняя сила. Подметила Лидия, что он абсолютно лишён суесловия.
Федюньку разбирало нетерпение. Он знал от матери и Таньки, что будут резать кабанчика, и с любопытством поглядывал на соседний двор, крутился возле плетня. Наконец из хаты вышли бабка Устинья, дед Мишка и чужой человек в треухе, с тёмными усами и бородкой, немного похожий на цыгана. Они направились к свиному закуту, хрустя по снежной дорожке. Подле него был приготовлен стог курая и мелкого камыша. Федюнька перелез через плетень и подступил к дурно пахнущему свинюшнику. В дверь было видно, как бабка и дед Мишка руками и коленями толкали подсвинка в бок, тесня наружу, а цыган тащил за налыгач, петлёй затянутый на задней ноге бедняги. Тот, чуя недоброе, сопротивлялся, отбрыкивался, норовил стать к выходу задом. Хозяйка, тяжело дыша, разжалобившись, ушла в хату. А дядьки стали Ваську лупить, с трудом выгнали во двор. Поорав, он успокоился, захрюкал. Прошёлся вдоль дорожки, двигая пятачком, принюхиваясь к незнакомым запахам снега и ветра. Грязнобокий, с розовыми лопушистыми ушами хрюша вызывал у Федюньки жалость. И вместе с тем замирало в груди от ожидания дальнейшего. Мальчуган во все глаза смотрел то на дядек, то на кабанчика, ступающего на раздвоенных копытцах.
— Подсекай за левую переднюю. А я — верёвкой, — приказал деду Мишке его напарник, и они разом завалили подсвинка на правый бок.
Оба кинулись сверху, придавили, не давая вывернуться. Чужой дядька выхватил из-за голенища сапога нож. Кабанчик пронзительно заблажил, но рука цыгана вмиг оборвала его крик, вогнав лезвие под задранную кверху переднюю ногу. Натужный смертельный хрип сильно испугал Федюньку, он отвернулся, отошёл к забору. Острое неприятное волнение, чуть было не выжавшее слёзы, снова сменилось любопытством. Казачонок подошёл к заснеженной площадке, на которой длинным и приплюснутым поленом, наливаясь мертвенной желтизной, уже застывал подсвинок. Вскоре его оттащили от лужицы дымящейся и загустевающей крови и животом книзу распластали на дорожке. Резальщики снегом отёрли кровь с рук и принялись смолить тушу. Навильники курая и камыша подбрасывали то на бока, то на спину и рыло, следя, чтобы пламя равномерно палило щетину. Цыган пробовал, соскребал ножом копоть со шкуры, по коричневато-жёлтому оттенку и твёрдости определяя её готовность. Смолили долго, пока не сожгли весь стог. Потом задубелую тёмную тушу уложили на старую дверь. Принесли два ведра горячей воды. И, поливая из кружек, принялись очищать, скоблить её. По всему двору пахло палёной щетиной, пеплом, пряной кровью. А дядьки деловито шуршали ножами по шкуре, время от времени вытирая их тряпкой. Когда вся туша сделалась ровного смугло-золотистого цвета, они накрыли её старыми одёжинами, попоной и сами сели сверху.
— Иди к нам, курносый! — позвал дед Михаил. — Сидай!
Федюнька подбежал, плюхнулся рядом, на спружинивший бок. Сидеть на кабаньей туше было непривычно и весело. Щекотал ноздри запах мокрой сохлой травы и прикопленной шкуры.
— Нехай упаривается, от этого сало мягче и душистей, — пояснил Михаил Кузьмич. — Ну, пишет батька с фронта?
— Нет. Не пишет.
— Значит, некогда. На войне себе не начальник. То в окопе, то на марше, то в бою. Каши дадут ухватить — и опять под команду! Даст Бог, вскоростях получите. Он у тебя геройский, не пропадёт!
Потом отверделого подсвинка запрокинули на спину, подперев бока камнями, и начали разделывать. Сперва цыган отхватил голову, потом отполосовал пузонину. Тётка Таисия и бабка принесли корыто, здоровенный чугун. Дед Мишка топориком вырубил грудинку и отдал им, наказав варить шулюнец! Федюнька постоял, с грустью наблюдая, как Васька превращается в бесформенные куски мяса, окорока, полосы сала. Странное разочарование крепло в детской душе. Мальчуган обошёл рдеющий кровью снег, грязную дорожку, корыто, заваленное тошнотно отдающими, парящими сизовато-голубыми кишками. Было страшновато и непонятно, почему живой подсвинок бесследно пропал, разобранный, по словам деда Мишки, «на запчасти»? Жуткая мысль, что с ним может произойти нечто подобное, что и он может исчезнуть, — пугала. Но, решив, что умирают люди от старости, а он ещё маленький, Федюнька успокоился. До старых лет ему далеко, а там, может, и совсем не умрёт, будет всё время жить...
На леваде бегали казачата. И, заигравшись, Федюнька пришёл к Дагаевым уже к застолью. Резальщики, вымыв ножи и руки, причесавшись, с серьёзным видом рассаживались по стульям. Таисия, хлопотливая, угодливая, положила мужчинам на колени утирки. А мать её черпала половником наваристый бульон и куски мяса, полные тарелки передавала Лидии, подносившей к столу. Тем временем молодая хозяйка достала бутылку самогона, вытерев завеской, ловко поставила перед гостями.
— Любо! — воскликнул дядька Михаил, поглядывая на крутобёдрую Таисию, уже несущую от посудного шкафчика рюмки. — Нонче Прощёный день. Считай, двойной праздник!
— Завозилась, холера. Блинцы, Кузьмич, подгорели, — винилась тётка Устинья, вытаскивая из духовки благоухающую маслом башенку блинов.
Аромат их мешался с запахами шулюна и будил такой аппетит, что Федюнька еле успевал глотать слюну. Наконец их с Танькой посадили за отдельный стол в кухнешке, оделили мяском, блинцами и узваром.
А взрослые в горнице шутили, ждали, когда тётка Устинья зарядит дровами печь, чтобы поставить чугуны с водой. Возиться со свиным желудком и кишками, прежде чем начинить их, сделать сальдисон[80] и колбасы, предстояло до глубокой ночи...
— Ну, спасибочки за работу, — двумя пальцами держа полную рюмку, благодарила старая хозяйка. — Оно, конечно, трошки не вовремя. Мясоед кончился, а мы надумали... Деваться некуда. А то кабан и нас бы с девками сожрал... Ревел с голоду. Тощий! Сало в два пальца... А вам, мушшины, — спасибо. Чистенько зарезали. Ну, Господь простит.
Оборвав речь, она зажала нос пальцами левой руки, широко открыла малозубый рот и опрокинула в него рюмку. Так в хуторе пили женщины, не выносившие запаха сивухи.
Обедали с толком и расстановкой, обсуждали местные новости и сводки Совинформбюро.
— Чудок наши войска поднажмут — и до Берлина достигнут, — убеждал всех зарумяневший, пьяненький дядька Михаил. — Верно, Пётр Андреич? Уже Белград и Варшаву освободили. За Будапешт дерутся.
— Бывал я там. Аккуратный город, — неожиданно поведал иногородний. — В венгерском плену три года пробыл. В Первую мировую.
— И как же у них? Чем занимаются? — оживилась Таисия, откидываясь на спинку стула, — как на показ! — сбитая, полногрудая, молодая. — На кого скидаются венгерцы эти?
— Такие же, как мы, — подумав, определил Пётр Андреевич. — И чернявых, и рыжеволосых много. Народ смешанный. А язык мадьярский — особый. Чиновники могут и по-немецки, а большинство говорит по-своему. Я не сразу стал понимать. Поневоле пришлось. Нация, скажу я, чистоплотная и работящая. По-умному жизнь устроена. Друг к другу относятся с уважением. Тому и детей учат. А как работают? Разумно! У нас натура такая: гуляем, ленимся, а как припечёт — жилы тянем. А у венгров по-иному. Поднимаются чуть свет. Хорошо покушают, по стакану вина выпьют. Надевают кустюмы и опрятными едут в пролётках. На месте работы — в поле, в саду, на лугу ли — переодеваются. В полдень обязательно отдых. Трудятся по часам. Глядь — солнце на закате. Помылись, в кустюмы вдягнулись и — вожжи в руки. Домой!..
— Нам такая жизня не подходит, — перебила тётка Устинья. — Могет, у них наделы малюсенькие. А мы в летнюю пору денно и нощно горбим, а не управляемся. Хоть при атаманской власти, хоть и в колхозе. Потому как люду мало, а земли — краю не видать!
— Это есть. Только я о порядке работы говорю. Про устройство жизни.
— А какие же там женщины? — хохотнула Таисия. — Лучше нас?
— Лучше вас, ягодок, нигде нема! Я в Ростове повидал. И армянок, и персиянок, и... этих... курдянок... Нет! — громогласно заключил дядька Михаил. — Против казачки нет краше!
Лидия и Таисия улыбались, отстраняясь от обнимающих рук Наумцева, не утратившего мужской прыти. Тётка Устинья опять отлучилась к печи, загрохала конфорками.
— Что ж вы молчите? Согласны аль нет? — допытывалась Таисия, подмигнув Лидии.
— Как вам сказать... Красота разная бывает, — резонно ответил гость.
— Например? Признавайтесь, по молодости у вас отбою от невест не было. И сейчас вы мужчина собой видный, а тогда и подавно! — приставала, улыбаясь, захмелевшая Таисия.
— Меня отец рано женил. На фронт я ушёл, имея дочь. Когда контузило и оказался в плену, больше всего о них скучал. И гибели минул, и к хорошим людям попал, мадьярам, а дом не забывал, — стал степенно рассказывать Пётр Андреевич. — Нас, невольников, держали в лагере. Приезжали на смотрины зажиточные венгры и, кто понравится, увозили с собой. Моим хозяином оказался Янош, старик шибко придирчивый. Определил меня кучером. А к лошадям я с детства привык. Родом с южной Украины. Да... Стараюсь, холю лошадок. Они и вправду особой венгерской породы, собою неказисты, но гривасты и быстроноги. Шёрстка так и лоснится! Выкормлю, уберу в денниках, запрягу в пролётку и — жду команды. Янош трёх батраков держал. Занимался виноградарством и скот племенной разводил. По Буде и Пешту кружим, в суседние городки заворачиваем. Скажу так: относился он ко мне уважительно. Кустюм купил и рубашки. Кормил со своего стола. Говорят, дескать, мадьяры к вину охочи. Действительно, у них скрозь[81] виноградники. У каждого в погребах — бочки. Но как пьют? Обычно после еды. Вместо узвара. И бодрыми становятся, и настроение весёлое, и разума не теряют. Водку не глушат. В меру принимают. У них она «палинкой» именуется. Так, вроде сливового самогона...
— О! Мы ещё за Прощёный день не выпили! — запоздало вспомнил Кузьмич, беря бутылку. — Остатки сладки!
— Чтоб нас так простили, как мы их просили, — шутливо говорила Таисия, поочерёдно чокаясь с рюмками гостей. — Чтоб век не забыли, как мы их любили!
Тётка Устинья тоже выпила и уже было прокашливалась, собираясь заиграть песню. Но дочь остановила её, настойчиво выкрикнула:
— Вы, Андреич, не хитрите! Рассказывайте про любушку. Я же чую, она была там...
— Была. Только вспоминать недосуг. Да и поздно уже, — твёрдо осадил молодайку гость. — Одно скажу. Богатая была. Крепко привязалась. Молодость... И всё же тянуло к родным. Потому и подался домой, бежал из плена. С молитвой через границу перешёл, хотя стреляли по мне не раз... Многое повидал. Жизнь у всех нелёгкая. Только иные её под себя гнут, без чести и совести. Другие держатся Божьих заветов. Таким на свете тяжелей. Зато перед иконами легче!
Пётр Андреевич отёр усы платочком, убрал его в карман пиджака и встал, чинно простился с хозяйками и Кузьмичем. Хуторской балагур, донимаемый зудом поведать свою историю, завёл без промедления:
— Вы трошки потерпите, не затягивайте песняка. Особый случай. Нонче как раз Прощёное воскресенье. И потому на спомин пришёл... Вот учит нас Библия за всё прощать. Тебе по левой скуле, ты — правую подставляй. Не убий. Не укради. Не прелюбодействуй. Ну и по списку. Законы хорошие. Правда, большевики их отменили. И церквушку, что открыли при немцах, превратили в амбар. Опять Бог без надобностей. Так-то оно так. Опиум и сплошное заблуждение. Одначе передам то, чему лично был пострадальцем. В предвоенный год, осенью, — может, помните? — послали меня на выставку в Ростов. Как ударного пчеловода. Ишо из райцентра человек десять. Поселили в Доме колхозника, кормят, как буржуев. При столе каждому — тарелка, вилка-ложка. А главное — никелированный ножик! Так и горит, что зеркало... И тут, поверите, грех обуял. Закартило такой нож забрать с собою. Рассуждаю: на кой он ляд? Тупой, сталь мягкая. А желание стырить всё дюжей! Да. Вот напоследок собирают нас в обкоме, раздают подарки. Я статуйку Сталина получил. Опосля угощение затеяли. Ажник дрожью меня взяло! И так-таки незаметно цопнул подручный этот ножик и за голенище сапога — ширк! С ребятами решили ишо по малости добавить. Пошли к порту. А я Ростов дюже знаю, потому как тёрся в нём и повадки воров изведал. Заворачиваем в рюмочную. Заказываем мудеру. Прикушиваем винцо, а беды не чуем!
— Эка тебя понесло, Кузьмич. Закругляйся! — рассердилась тётка Устинья, торопя засидевшегося говоруна. — Уже чугуны накалились. Некогда!
— Не чуем беды, а она — за плечами. Трое нас, казаков. А их, воркаганов, пятеро. Зырятся нагло, в припор. «Эге, — думаю. — Это же чистые жиганы». Намекаю землякам, к выходу — шнырь! И как ударились бечь по спуску! Должно, версты три, как жеребцы, отскакали, покель к милицейскому посту прибились. Ну, думаю, спаслись. Слава богу. Когда гляжу, мой сапог, куда я ножик сховал, по голенищу рассечён, попротыкан. А нож и вовсе потерялся! А сапоги те, яловые, неделю назад куповал... Вот наука! Не укради а я украл. И сапога лишился, и того ножичка дурацкого.
В этот момент хлопнула входная дверь и с рёвом вбежала Танька, в заляпанных сапожках, в съехавшем набок платке. Следом — Федюнька, с искажённым от страха, заплаканным лицом. Он с разбегу кинулся к Лидии, замершей от неожиданности.
— Мама! Маманюшка! Там деда Степан... — захлёбываясь, дрожа, частил Федюнька, оглядываясь на дверь. — Я видел, он по тому берегу шёл и на нашу хату глядел...
Тётка Устинья, не растерявшись, достала из-под божницы бутылку со свячёной водой, слила на ладонь, трижды умыла казачонка. Он стал реже всхлипывать, умолк. А Танька рассказала, что они пошли на речку смотреть промоины с клокочущей, быстрой водой, и вдруг Федька заорал, пожёг к дому, заодно всполошив и её. Правда, она оказалась резвей, обогнала короткой дорогой. Лидия засобиралась домой, успокаивая сынишку. И Кузьмич с улыбкой подбадривал впечатлительного мальца:
— Это видимость одна, родной. Причудилось. И ты зазря не лей слёзы! Папка у тебя — геройский. Держи хвост пикой!
Но тётка Устинья, вздохнув, покачала головой:
— Не к добру это, не к добру. Ишо и на хату вашу смотрел... Ты, Лида, освящённой водицей все углы окропи и лампадку не туши. Нехай всё время горит...