Бесснежные морозы в конце января — лють впору сибирской — стали самым страшным испытанием для беженских обозов. Двигались только куцыми деньками. А с вечера, делая остановки в попутных селениях, забивались в хаты, где с разрешения хозяев, а где и самочинно. Всё чаще возникали случаи обморожения. Куршивел скот. Поневоле приходилось или дорезать выбившуюся из сил худобину, или оставлять на догляд и пользование у случайных людей на местах ночёвок. Шагановым тоже пришлось распрощаться со своей бурёнушкой, завести на баз к многодетной хуторянке.
Ключевцы влились в длинный караван южных донских станиц. Среди отступленцев встретил Тихон Маркяныч знакомых из Егорлыкской, Мечетки, Кагальницкой. При всей стихийности и спешке отступления в движении обозов всё же наблюдалась некая упорядоченность. Во-первых, составилось руководящее ядро из хуторских и станичных атаманов. Во-вторых, взвод верхоконных казаков следил за строем подвод, пресекая попытки вырваться вперёд, обогнать соседа или, наоборот, отстать, плестись в хвосте.
Но дорога — вторая мать казака — распоряжалась по-своему. И обозная колонна, устремлённая к Азовскому лукоморью, жила особой, непредсказуемой жизнью, полной мелких и больших забот, потерь, превратностей. Обездоленный кочевой люд, слыша за спинами канонаду, ожесточался, не поддавался посторонним укоротам и чьей-то одной воле. Кому-то нужно было перепрячь изнурённую лошадёнку, и он сворачивал на обочину; кто-то обнаруживал изъян в упряжи, грозящий длительной остановкой, и его подвода тоже уступала путь тем, кто следовал позади; у третьего рёвом исходит корова, не поенная второй день, и хозяин пускает лошадей под горку, к шумящему меж буерачных скатов ручью; а иному приходится туго: стоит станичник-горемыка у покосившейся телеги, нахлобучив шапку на самые глаза, боясь смотреть на тоскливые лица детей и жены, и заискивающежалобным голосом спрашивает у проезжающих мимо нахохленных возниц: нет ли у них запасной оси к телеге, — с каждым разом всё громче и потерянней...
Дивилась Полина Васильевна свёкру: чем тяжелей становилось в дороге с её тряской, неустроенностью, колготой, тем бодрее он держался, — повеселевший, общительный, точно скинувший с плеч десяток годков. С Тихоном Маркянычем не гнушались советоваться атаманы, нередко беседовал Шевякин. Однажды даже Кострюкова Анька подошла к подводе Шагановых.
— Ты, тётя Полина, зря на меня не держи сердце, — неожиданно напомнила она о прошлом. — Я у тебя мужа не отбивала и не собиралась этого делать. Был грех, и — разошлись... А теперь пусть Тихоновичу земля будет пухом, а мы на одной дороге оказались. И давай по-людски. Меня ведь тоже Яшка ваш за малым не пристрелил! А я не корю за сына...
— Убил бы — не заплакала, — сурово ответила Полина Васильевна, отворачиваясь, давая понять, что никогда на примирение не согласится.
— Ну, как знаешь. Беру свои слова обратно, — помолчав, с обидой в голосе произнесла Анька. — Хотела поладить, да укололась!
Не общался и Тихон Маркяныч с наветчиком Дроздиком, искавшим возможность вернуть их многолетнюю приятельскую близость. На привалах и ночёвках не упускал конюх случая поминать Степана Тихоновича добрым словом. Сетовал на свою стариковскую непонятливость, на Божье наказание — велеречивость. Тихон Маркяныч делал вид, что равнодушен к сладкоголосой лести Дроздика. Но, рассудив как-то, поунял гнев: что с птичьего угодника возьмёшь? Дожил до преклонных лет, а всё такой же брехливый, лотошной и неблагополучный.
На шестой день пути в подвечерки ключевские подводы въехали в село Самарское. На улицах — табор скитальцев, подводы, будки, ходы. Множество лошадей, скотины. С трудом проехали к центру села, неподалёку от какого-то казённого здания отыскали незанятую хату. Стеснились в ней, как на свадьбе. Трое Шевякиных, трое Звонарёвых, Полина Васильевна, два старика, Анька, не считая дежурившего у подвод Филиппа. Сменить его в полночь должен был Дроздик. А следующим вызвался Тихон Маркяныч, озабоченный тем, что кони исхудали.
Переполошённая немолодая тётка, растерявшись, бросила постояльцев и укрылась в боковой комнатушке. Воровать в горнице нечего: кровать с растянутой до пола сеткой да древний комод, чуть его моложе, дощатый стол и парочка табуреток.
Раиса Шевякина, супруга атамана, взяла за последние дни привычку командовать.
— Дочерей положим на кровать. Ну а сами на доли[43] постелимся, абы в тепле.
Разбросали полсти, овчины. Анька смерила женщин неприязненным взглядом, толкнула дверь комнатушки. Внырнула в отдающий старым пером полумрак, заторочила хозяйке весело:
— Мы, тётенька, с тобой обе узкие. Вдвоём на перине поместимся. А я тебе приколок подарю! Не терплю, когда храпят. А наш атаман, Фролыч, хуже борова! Не откажи, касатушка.
Под таким ласковым напором не то что сельской простачке — казакам со стальным характером приходилось сдаваться. Не зря же в хуторе язвили, что Анька вовсе не отрывок от чёрта, а наоборот, это чёрт от неё оторвался и на радостях убежал!
Обойдясь кусочком хлеба да сала, двумя примороженными яблоками, Анна оставила спутников и ушла спать, потеснив хозяйку на постели. Прилегла к мягкой подушке, по-кошачьи прогнулась и в одну минуту забылась сном праведницы...
Старикам поневоле пришлось ложиться рядом. Шевякина пригласили на атаманский совет, с ним отлучился и Звонарёв. Бабы, заняв для них места, выделили возницам окраек пола. В тесном проходе, считай под столом, пришлось приютиться Тихону Маркянычу и его односуму. Первым, правда, прикорнул Тихон Маркяныч, подав привычный сигнал: этакое мерное, шмелевое гудение. Дед Дроздик покунял за столом — что ни говори, а робел — и, лишь убедившись, что Тишка спит, спустился на лохмоты, прилёг набок...
Вскоре Тихона Маркяныча растолкали Шевякин и переполошённый Филипп. Его, оказывается, срочно мобилизовали. Даже коня выделили! Смилостивились в одном: разрешили попрощаться с дорожной женой. А чтобы не сбежал, приставили двух казаков в немецких шинелях. Анна вышла заспанная, хмурая, кутая плечи шерстяным платком. Взволнованно говорящего Филиппушку выслушала спокойно, почти равнодушно, то и дело отводя взгляд.
— Что ж, не поминай лихом, — печально улыбаясь, проговорила она, напоследок обнимая мил-дружка. — Бросаешь, значит, одну...
— Не говори так! — занервничал Филипп, поглядывая на дверь, за которой громко матерились конвойные. — За горло, гады, взяли! Нужна мне их казацкая армия! Немцы в отступ, а нас — на мясорубку!
— Тоже мне вояка! — осуждающе откликнулся Тихон Маркяныч, поднявшийся на ноги. — Быстро ты от казачества открестился!
— Тебя, дед, не спрашивают! Не встревай! — огрызнулся Филипп, с несвойственной для него жалкой растерянностью глядя на свою вероломную милаху. — Останусь жив — поженимся... Ты наших хуторян держись, чтоб можно было найти друг друга...
— Загадывать не будем! — остановила его Анна, зевая. — Ну иди, что ли. От двери дует... Лишние проводы... Верней, долгие проводы — лишние слёзы!
— Да ты и не плачешь! — вдруг завёлся Филипп. — Должно, не пропадёшь! Кобелей хватает!
— Дурачок! Я же тебя жалею, — принуждённо-укоризненно улыбнулась Анна, медленно наклоняюсь и целуя Филиппа в щёку: — Стесняло присутствие людей.
За полночь вызвездило. В аспидно-чёрном небе серебряной кисеей светилась мелкая звёздная россыпь; точно свадебная брошь казачьей невесты, ярко сияли Стожары. Тихон Маркяныч, посланный атаманом сменить дежурившего у подвод Звонарёва, поглядывал на узоры созвездий, знакомые с пастушеских детских лет. А всё, что окружало здесь, на чужой земле, не манило, не влекло сердце. Тяжелел, обжигал лицо предутренний мороз. Пар, шедший изо рта, слоился на бороде инистой коркой. Чьи-то лошади, прикрытые попонами, тесно жались, переступая коченеющими на снегу ногами. Под валенками Тихона Маркяныча тонко повизгивал смёрзшийся наст. А по селу — перекатистый лай, грохот колёс, разъярённая ругань. Ближе к окраине — натужный рёв автомашин, танкеток... Непрошеная тоска сжала грудь. Представил старик своё подворье, крыльцо, прыгающую Жульку у ног, тихий огонёк лампы в окне... То, что прежде не замечалось, теперь, в отдалении, обрело несказанную притягательность. «Нет, должно, и помирать буду с родиной в глазах, — вздохнул старик и тылом рукавицы смахнул иней с усов и бороды. — Даст Христос, возвернёмся! Паниковать ишо рано...» И новое видение сладко коснулось души: над зацветающей высокой яблоней, облепленной бело-розовыми цветками, в солнечной неге мая роятся, умиротворяюще гудят пчелушки и черно-рыжие шмели...
— Беда, Тихонович! Забрали вашего коня, — ошеломил Звонарёв, от волнения немного заикаясь. — Не давал я! Вот те крест! Ругался с казаками! А они чуть плетей мне не всыпали!
Филиппа посадили на своего засёдланного жеребца, а твоего угнали!
— Как же это...
Тихон Маркяныч от горестного удара утратил способность говорить, только постанывал да крякал. В горячке обежал свою фурманку, к которой одиноко жалась Вороная. Не раздумывая, бросился в погоню, чтобы настичь воров. Но силы вскоре покинули старика, ноги утратили резвость. Он сделал ещё несколько шагов и остановился. Слёзы застлали глаза. Стоял, задыхаясь от гнева и обиды. Помнил с малолетства станичный закон: конокрада не миловать — забивать насмерть.
— Боюсь, и наших коней конфискуют! Там такие оглоеды! Чистые орангутаны! — не унимался Василий Петрович, оправдываясь и винясь перед стариком. — И про Степана им говорил, и упрашивал, и магарыч сулил — последнюю бутылку самогона не жалко! Нет... Банда налетела — раз, хвать. Слово поперёк — плетюганов, не то кулаками! Вот тебе и казаки!
— А почему моего? Почему твоего коня не взяли? — спросил наконец задрожавшим голосом Тихон Маркяныч. — Моя подвода не с краю.
— Филька указал! Ей-богу! Почему — не ведаю! Значит, таил какое-то зло.
— Он же сродственником нам приходится. Зло? Ничем мы его не обидели.
— Значит, Анька напела. Вот и угодил крале!
Тихон Маркяныч выругался, попросил Василя свернуть цигарку. И пока тот возился в темноте, поправил шерстяную попону на Вороной, свисающую со спины до колен.
Слушая и обличения, и утешения Звонарёва, Тихон Маркяныч жадно затягивался и думал о своей недоле: чёрт с ним, с Пеньком — неудалюга конь. А если бы потеряли Вороную? Вот когда было бы хуже некуда! К тому же Пень прихрамывал. Должно, в спешке не разглядели, аггелы!
Дед Дроздик подошёл бодрой походкой — сутулый мальчишка в шапке с опущенными ушинами. Чрезмерно серьёзным тоном, как на собрании, зачастил:
— Телепал сюды, а навстречу — патрульные. При форме, с винтовками. «Улепётывай, — бают, — дед отседова поскорей! Прут красные армейцы, ажник подшёрсток с немцев слетает! Навроде в догонялки играют. Иноземцы бегут, а те их по ж... порют!»
— Тут, Митрич, не до шуток, — оборвал его помощник атамана. — Реквизируют скотину. У Шагановых коня забрали. И до нашей пары очередь дойдёт! Так что оставайтесь у подвод оба. А я пойду остальных поднимать. Был слышок: прорвались красноармейские танки к Азову. Поспешать надо!
Звонарёв и Шевякин, не обращая внимания на ворчание жён и дочерей, учинили скоропалительный подъём. Полусонные благоверные, озябнув на морозе, не торопились забираться в повозки. Отводили душу такой едкой, изобретательной бабьей бранью, что малость пересолили. К ним, отступницам, пришлось применить меры: староста Шевякин приголубил свою гранд-бабу кулаком, а Звонарёв — по-семейному — дважды вытянул Настюху кнутом. Но дедам, приверженцам строгого обращения с бабой, и этого показалось мало, они подзуживали казаков: как это ведьмы длиннохвостые посмели мужей матюкать?!
После полудня добрались до побережья. С крутояра неоглядно распахнулась ледяная пустыня моря, сплошь заснеженная, лишь кое-где желтеющая круговинами и полосами выступившей воды. Тёмными струнами тянулись от берега вдаль колеи дорог, теряясь на грани неба и белой тверди. По ним муравьями двигались повозки, машины. Узнавались кавалькады всадников. Тащились пешие. На просторе вольней гулял потеплевший ветер. Ощущался запах талой воды и бурьянной прели. Полина Васильевна в проёме глубокого оврага, уходящего к морю, заметила помокревший глинистый выступ и поняла, что началась оттепель.
С лёгкого разгона, придерживая лошадь, выехали на лёд. Зацокали подковы. Корова Шевякиных впереди споткнулась, как-то валко рухнула, прокатилась на боку. Семён Фролыч остановил лошадей, слез, грузный и одышливый, наблюдая, как бурёнка, привязанная к подводе длинным налыгачем, пытается встать. Она приподнялась на передние ноги и снова упала, взмыкнула. Встревоженный хозяин стал помогать ей, потянул за рога. Но бедняга не повиновалась, вертела головой, освобождаясь от привязи. Долго хлопотал Шевякин возле коровы, осматривал и ощупывал ноги, затем удручённо махнул рукой, что-то сказал жене и, помрачневший, кинулся к рундучку под сиденьем. Тихон Маркяныч, передав вожжи снохе, слез на шершавый лёд, спытал атамана:
— Что за оказия? Подвернула ногу?
— А-а... Бодай бы сдохла! Не подвернула, а сломала.
— Або помочь?
— Езжайте! А я скорочко освежую и догоню. А где ж Анна? Отстала?
— И глаза б её, сучку, не видели!
— Пока управлюсь — подъедет. Погружу к ней мясо. Она одна. А вы с Василём поняйте! В Таганроге свидимся...
На третьем часу пути по азовскому льду, когда уже обозначился тёмной полоской северный берег, неожиданно снизились и стали расстреливать кавалерийские отряды и обозы два краснозвёздных «ястребка». Длинные очереди пулемётов секли, поражали без разбора. По колонне — исступлённые крики, плач. Бронебойные пули вонзались в скованную морозом твердь, взмётывая слюдянистую — напротив закатного солнца — крошку. Из выбоин просачивалась вода. Тихон Маркяныч огрел Вороную, погнал в сторону от дороги, следя за самолётами. На дальнем расстоянии унял лошадку, перевёл на шаг. А по истребителям охранники открыли огонь из автоматов, и они, сделав ещё один заход, канули в темнеющей выси.
Тихон Маркяныч повернул обратно, смыкаясь с беженским обозом. А Полина Васильевна всё молилась, хотя угроза миновала, — молилась, закрыв глаза и беззвучно шевеля губами...