К книге
КурортникПоездка в Нюрнберг
28%
Поездка в Нюрнберг
9

Автор этих дорожных воспоминаний не имеет счастья принадлежать к тем людям, которым отчетливо видны ясные причины их поступков; не имеет он и счастья верить в такие причины, будь то у себя или у других. Причины, мне кажется, всегда неясны. Причинности в жизни не бывает, она бывает только в мыслях. Человек совершенно духовный, совсем оторвавшийся от природы, сумел бы, конечно, найти в своей жизни непрерывную причинную связь и был бы вправе считать доступные его сознанию причины и мотивы единственными, ведь он состоял бы целиком из сознания. Но такого человека или такого бога я еще не встречал, а что касается нас, всех прочих, то позволю себе скептически относиться ко всяким обоснованиям какого-либо поступка или случая. Нет людей, которые совершают поступки по каким-то «причинам», они это только воображают и особенно – из тщеславия и добродетели – стараются внушить это другим. За собой, во всяком случае, я всегда замечал, что мотивы моих поступков лежат в таких областях, которых ни мой разум, ни моя воля не достигают. И, задаваясь сегодня вопросом, что, собственно, было причиной моей осенней поездки из Тессина в Нюрнберг – поездки, продолжавшейся два месяца, – я теряюсь в догадках, и, чем пристальнее вглядываюсь, тем больше разветвляются, расщепляются и разделяются причины и мотивы, уходя в конце концов в далекие годы прошлого, но не линейным каузальным рядом, а многопетельной сетью таких рядов, отчего эта сама по себе незначительная и случайная поездка кажется и вовсе предопределенной бесчисленными обстоятельствами прежней моей жизни. Ухватить я могу лишь какие-то самые грубые узлы этой ткани. Когда я год назад недолго был в Швабии, один из моих швабских друзей, живущий в Блаубойрене, посетовал на то, что я не навестил его, и я обещал ему при следующей поездке в Швабию исправить свое упущение. Таков был с внешней стороны первый толчок к поездке. Но уже это обещание имело, как я отчетливо увидел потом, свою подоплеку. Как ни приятно мне повидаться со старым другом, который будет рад моему приезду, я человек все-таки тяжелый на подъем, домосед, нелюдим, меня не очень-то вдохновляет мысль о передвижении маленькими захолустными участками железных дорог. Нет, не только дружба, а тем более вежливость заставили меня дать это обещание, за ним стояло и другое, в названии «Блаубойрен» были тайна и прелесть, наплыв отголосков, воспоминаний, соблазнов. Блаубойрен – это был, во-первых, милый швабский городок со швабской монастырской школой типа той, где я учился в детстве. Кроме того, в Блаубойрене, как раз в этом самом монастыре, можно было увидеть знаменитые и драгоценные вещи, в частности готический алтарь. Впрочем, эти искусствоведческие аргументы вряд ли привели бы меня в движение. Но в самом слове «Блаубойрен» звучало еще что-то другое, что-то и швабское, и поэтичное вместе, полное для меня необыкновенной прелести: возле Блаубойрена находился знаменитый Клётцле Блай[12] (Свинцовый Пень), а в Блаубойрене в Блаутопфе[13] (Синем Горшке) жила когда-то красавица Лау, и эта красавица Лау, переплывая под землей из Блаутопфа в Погреб Монахинь, появлялась там в открытом колодце «по грудь в воде», как сообщает повествователь ее истории. И в прелестных фантазиях, овевавших волшебные имена Блау и Лау, пробудилась моя тоска по Блаубойрену. Лишь много позднее я, рассудив, понял, что тянуло-то меня увидеть синий горшок и красавицу Лау, и ее купалище в погребе и что отсюда проистекала моя готовность поехать в Блаубойрен. Я всегда убеждался, что не только мною, но и теми достойными зависти людьми, которые умеют приводить причины для объяснения своих поступков, на самом деле движут вовсе не эти причины, а всегда какие-то влюбленности, и я ничего не имею против того, чтобы в этой влюбленности признаться, ибо в мои юные годы она была одной из самых сильных и самых прекрасных. Две женские фигуры из поэзии правили в юности моими поэтическими и чувственными фантазиями как образцы прелести, обе были прекрасны, таинственны и объяты водой – прекрасная Лау из «Старичка-лесовичка» и прекрасная купальщица Юдифь из «Зеленого Генриха»[14]. Об обеих я много, очень много лет не вспоминал, не произносил их имен, не перечитывал их историй. И вдруг теперь, при мысли о слове «Блаубойрен», я снова увидел прекрасную Лау, по грудь в воде, опирающуюся белыми руками на каменный парапет колодца, и улыбнулся, и понял, что побуждает меня поехать туда. И кроме прекрасной Лау, встретить которую в ее прежнем обиталище я вряд ли мог надеяться, с этими звуками и фантазиями сливались воспоминания о моей юности и ее бурных мечтаниях, о писателе Мёрике, о старинных швабских речениях, играх и сказках, о языке и пейзаже моего детства. Ни отцовский дом, ни город, где прошли мои детские годы, не обладали для меня подобным волшебством, я слишком часто видел их снова, слишком основательно потерял. Но здесь, в картинах, возникших при звуке «Блаубойрен», сосредоточивалось все, что во мне еще оставалось от душевных связей с юностью, родиной и народом. И все эти связи, воспоминания и чувства пребывали под знаком Венеры, прекрасной Лау. Более сильного волшебства нельзя было и представить себе.

Однако все это еще дремало во мне, не доходя до моего сознания, и вся поездка была пока лишь обещанием – я мог осуществить ее и через два года, и через десять лет. Но вот как-то весной пришло приглашение на литературный вечер в Ульм. Застань оно меня в другой момент, я поступил бы с ним так же, как с прочими, уладив дело открыткой с вежливым отказом. Но ульмское приглашение пришло не в какой-то там момент, а в особый, в такую пору, когда жилось мне необычайно трудно, когда кругом я видел одни только заботы, только тяжесть и уныние без просвета, когда всякая мысль об изменении, о перемене, о бегстве была мне отрадна. Поэтому я не написал той вежливой открытки, а прочел приглашение еще раз, теперь уже с забрезжившей мыслью, что ведь от Ульма-то до Блаубойрена рукой подать, и оставил его на письменном столе на день-другой. А потом принял приглашение, с единственным условием, чтобы вечер состоялся не среди холодной зимы, а осенью или весной. Ульмцы назначили его на начало ноября, и я согласился, впрочем не без той маленькой reservatio mentalis[15], с какой смотрю на всякое данное на далекое будущее обещание, не без тайного чувства: «Когда дойдет до дела, я ведь всегда могу отменить свое публичное выступление телеграммой».

Итак, была весна, до ноября было еще далеко, и я не очень-то много думал об этой договоренности. Хватало других мыслей и забот, более близких, более насущных, и если я и вспоминал об ульмской затее, то думал о ней скорее с некоторой досадой, что вот, мол, опять я дал втянуть себя в предприятие, в ценность которого сам не верил и которое в конце концов станет для меня тяжкой обязанностью. Певцам, виртуозам или актерам, чья профессия в том и состоит, чтоб выступать перед публикой, приходится мириться с этим обременительным порядком, их жизнь на полугодия и даже на целые годы вперед расписана по дням и часам, в их профессию входит также не зависеть от минутного настроения и демонстрировать свое искусство в любое время. Но для писателя, тихого, мало ездящего сельского жителя, кабинетного человека, мысль, что двенадцатого числа через месяц с лишним он непременно должен выступить перед публикой в том или ином городе, бывает порой ужасна. Ведь вполне можно как раз и заболеть в это время! Ведь вполне может случиться, что как раз тогда и настанет благоприятная для работы пора, что придет тот добрый час, которого так долго напрасно ждешь, – и в самый разгар работы надо будет все отложить на несколько дней, укладывать чемодан, изучать расписание поездов, ехать, спать на гостиничных кроватях в чужих городах и читать чужим людям свои стихи, стихи, с которыми ты сейчас, может быть, никак не связан, которые кажутся тебе отжившими свое и глупыми! Вот и приходится писателю горько расплачиваться, если он из тщеславия, корыстолюбия или любви к путешествиям дал соблазнить себя на публичное выступление.

Люди, выполняющие регулярную, организованную работу, привыкшие ежедневно начинать работу в восемь и в два, быстро отправляться из-за какой-нибудь телеграммы в дальние поездки, люди, для которых свободная вторая половина дня – уже маленький рай, которые отдаются своим развлечениям с часами в руке, – эти люди ведь и понятия не имеют о том, как праздно, сумбурно, прихотливо, в каком расточительстве времени влачит свое сомнительное существование поэт! Есть, конечно, такие, которые усердно, с какой-то регулярностью и усидчивостью, отдаются работе, часами не отрываясь от письменного стола, сев за него утром в определенное время, такие, которые вырабатывают в себе нечувствительность к метеорологическим и акустическим помехам, а также к собственному настроению и собственной лени, героические, благородные люди, я готов развязывать им шнурки башмаков, но подражать им было бы для меня безнадежным делом. Что касается меня, то, думаю, ни один порядочный и работящий человек не подал бы мне руки, если бы знал, как мало ценю я время, как теряю попусту дни и недели, даже месяцы, на какое баловство растрачиваю свою жизнь. Никакой начальник, никакая служба, никакое правило не предписывают мне, когда надо встать утром, а вечером лечь в постель, когда я должен работать и когда – отдыхать, никаких сроков для моей работы не установлено, и никому дела нет, уйдет ли у меня на стихотворение из трех строф предвечерняя половинка дня или четверть года. Если день кажется мне слишком прекрасным, чтобы тратить его на работу, я чту его прогулкой, писанием акварелей или бездельем. Если день мне кажется слишком пасмурным или слишком душным, слишком холодным или слишком жарким, чтобы работать, я провожу его за чтением на диване или рисую цветными карандашами фантастические узоры и вообще не встаю с постели, особенно зимой и если к тому же еще что-то болит. Если мое вечное перо куда-то запропастилось, или я чувствую потребность поразмышлять об отношениях между индийской и китайской мифологией, или если на утренней прогулке мне встретилась красивая женщина, тогда о работе вообще нечего думать. Однако, хотя работа и не моя сильная сторона, хотя она мне по сути противна, стремление к постоянной готовности к ней – высший мой долг. У меня хоть и есть время для ничегонеделанья, но нет времени для поездок, общения, рыбной ловли и прочих славных вещей – нет, я должен всегда быть возле своего рабочего места, в одиночестве, чтобы никто не мешал, в любую минуту готовым к возможной работе. Если меня пригласили на завтрашний вечер в Лугано на ужин, то это мешает мне, ибо откуда мне знать, не прилетит ли завтра вечером одно из тех чудных, тех редких мгновений, когда мне поет волшебная птица, когда кричит сладострастье работы. Для лентяя такого рода, который втайне постоянно и каждодневно хочет быть все же в состоянии рабочей готовности, нет ничего противнее, чем знать заранее, что в тот-то и тот-то назначенный день он должен явиться туда-то и выполнить такую-то работу.

Если бы я оправдывал свою беспорядочную и растраченную жизнь, я мог бы, конечно, привести какие-то извиняющие меня соображения. Я мог бы сказать, что в момент настоящей работы, хотя бы и лишь несколько раз в году, для меня не существует ни погоды, ни здоровья, ни препятствий, ни дня, ни ночи, что тогда я с фанатизмом факира, забывая мир и себя, бросаюсь в водоворот работы, из которого потом выхожу опустошенный, ничтожный, надломленный. Мог бы я упомянуть и то, что мой перевод времени – это не просто леность и беспорядочность, но и сознательный протест против самого безумного и самого священного догмата современного мира – мол, время – деньги. Сам по себе этот догмат верен, время вполне можно превратить в деньги, как можно электрический свет превратить в тепло. Безумно и подло ведь в этом глупейшем из всех человеческих догматов лишь то, что «деньги» непременно служат обозначением высшей ценности. Но я не собираюсь оправдываться. Я действительно, вопреки всем мнимым доказательствам обратного, которые можно привести, бездельник, лентяй, лодырь, не говоря уж о других пороках. Пусть меня за это презирают, пусть из-за этого завидуют мне – никто, кроме меня, не знает, как дорого я плачу за свои пороки. Итак, лучше оставим это.

Зато я должен сказать еще несколько слов по поводу «время – деньги», потому что это теснейшим образом связано с историей моей поездки. Мое отвращение к этому догмату веры современного мира и к самому этому современному миру столь велико, что я, где только возможно, отказываюсь приспосабливаться к законам этого мира. Если, например, сегодня считается достижением проехать по железной дороге тысячу и больше километров за один день, то я считаю недостойным человека находиться в движущемся вагоне больше четырех-пяти часов, и на поездку, которую другой совершает за сутки, мне требуется неделя. Для друзей, там и сям оказывающих мне гостеприимство во время моих поездок, это порой довольно обременительно, ибо, стоит мне немного прижиться на каком-нибудь месте, я иногда по нескольку дней противлюсь продолжению поездки, упаковке вещей, утомительной суете на вокзалах и в поездах. Многие мудрецы держатся правила: живи каждый день так, словно это последний твой день. Ну кому же хочется в свой последний день дышать сажей, таскать чемоданы, протискиваться через заграждения на перроны и выполнять все дурацкие манипуляции, неизбежные при поездке по железной дороге? Единственно ведь славное в ней – скучиться наудачу с другими людьми, но, как это ни славно, через несколько часов это обычно теряет свое волшебство. И если случится счастье и ты окажешься рядом с человеком, которому суждено стать твоим закадычным другом и без которого тебе уже и жизнь не в жизнь, ты будешь недотепой, коли тебе не удастся уговорить его выйти с тобой и на какой-нибудь милой станции вместе посмотреть, существуют ли еще на свете трава и цветы, голубое небо и облака. Не стану отрицать, путешествуя по моему способу, не очень-то быстро продвигаешься вперед и, может быть, опускаешься на ступень Средневековья; решись я когда-нибудь поехать в Берлин (до сих пор мне удавалось этого избегать), на дорогу мне понадобилось бы по меньшей мере двенадцать дней. Надо быть совсем уж несовременным человеком, чтобы согласиться с моим методом и увидеть его большие преимущества. Конечно, у него есть и недостатки: путешествовать по моему способу, например, довольно дорого; зато мои поездки доставляли мне всякие развлечения, получить которые современным методом было бы невозможно. А ради таких развлечений я готов и тряхнуть мошной, я ценю их необычайно высоко, будучи вообще невообразимо падок на развлечения. Это судьба многих людей – ощущать жизнь в целом как страдание и боль, не только в идее, не в каком-то литературно-эстетическом пессимизме, а физически и на самом деле. У этих людей, к которым я, к сожалению, принадлежу, больше таланта ощущать боль, чем ощущать радость; дыхание и сон, еда и пищеварение и все простейшие животные отправления скорее доставляют им боль и труд, чем удовольствие. Но поскольку они тем не менее, следуя воле природы, инстинктивно стараются утверждать жизнь, считать боль благом, не складывать оружия, люди эти необыкновенно охочи до всего, что может немного развеселить, немного осчастливить и согреть, и придают всем этим славным вещам такую ценность, которой те не обладают для людей обыкновенных, здоровых, нормальных и работящих. Природа создает этим путем даже нечто весьма сложное и прекрасное, к чему почти все люди питают известное уважение, – юмор. Ведь в тех страждущих, в тех слишком мягких, слишком неловких, слишком падких на развлечения, жаждущих утешения людях возникает порой то, что называют юмором, кристалл, который растет только в глубокой и длительной боли и который все-таки принадлежит к лучшему, что создало человечество. Этот юмор, придуманный страждущими для того, чтобы они могли все-таки выносить и даже славить тяжкую жизнь, забавным образом действует на тех, других, здоровых, нестраждущих, всегда как своя противоположность, как взрыв безудержной жизнерадостности и веселости; здоровые хлопают себя по ляжкам и ржут и бывают всегда озадачены и немного обижены, читая время от времени новости вроде той, что очень любимый и преуспевающий комик Икс непонятным образом с тоски утопился.

Пусть не сетуют на меня за то, что у меня так много лишнего времени и я перескакиваю с одного на другое, сейчас я вернусь к своей теме. А если это и не удастся, то спрашивается: так ли уж важно, что расскажет о своей поездке такой человек, как я, человек, который отвергает железную дорогу и все же ею пользуется, который бьет баклуши в постоянном ожидании развлечений и баловства, который принимает приглашение выступить перед публикой, хотя смотрит на эту деятельность крайне скептически, и для которого отрицание и высмеивание серьезной, настоящей, современной, деятельной, трудовой жизни стало каким-то гадким спортом? Нет, вовсе не имеет значения, что скажет о своей поездке такой романтик, и уж кому охота слушать этого шута, пусть слушает его с риском, что тот, по образцу юмористов, снова потеряет из виду свою якобы тему и будет искать ее с великим трудом. Возможно, что он из юмористов, а для юмористов, что бы там они ни писали, все их заглавия и темы только предлог, на самом деле у всех у них всегда только одна-единственная тема: удивительная печаль и, да позволят сказать, загаженность человеческой жизни – и удивление по поводу того, что эта жалкая жизнь может все-таки быть такой прекрасной и дивной.

А с моей поездкой дело обстояло так: пришло лето, мелодия моей текущей жизни не стала радужнее, заботы извне угнетали меня, а старые мои любимые утешения и развлечения, рисование и чтение, утратили многое от былого счастья, ибо я страдал от постоянной боли в глазах, хоть и знакомой, мне уже по прежним годам, но новой для меня по остроте и длительности. Я ясно чувствовал, что снова подошел к печальному концу исполнившегося желания и что моя жизнь должна теперь вступить в какую-то новую полосу, чтобы снова обрести смысл. За много лет и со многими жертвами мне удалось наконец создать себе пустынь, где я, скрытно и совершенно один, мог сидеть в своей келье и предаваться своим забавам и порокам – размышлять, фантазировать, читать, рисовать, пить вино, писать, – и вот это желание исполнилось, эта попытка исчерпала себя, а глаза болели, а работа, вместе с чтением и рисованием, больше не доставляла счастья, и из этого состояния должно было, как только оно станет нестерпимым и дожарит меня на своем огне, возникнуть какое-то новое состояние, новая попытка жизни, новое перевоплощение, как то со мной уже довольно часто случалось. Теперь надо было выстрадать, закрыть глаза, унизиться и принять судьбу. С этой точки зрения поездка в Ульм, назначенная, стало быть, на начало ноября, была мне очень кстати. Даже не принеси она ничего другого, она принесла бы перемену, новые картины, новых людей. Она прерывала одиночество, принуждала к участию, к вниманию, поворачивала к внешнему миру. Словом, она была мне кстати. Я уже начал строить планы. Перед ульмским литературным вечером я хотел посетить Блаубойрен, непременно перед этим вечером, я никак не хотел приносить туда, к прекрасной Лау и к моему другу, уныние и отвращение, часто нападающие на меня после таких чтений. Итак, я должен был выехать в конце октября. Но от моей тессинской деревни до Блаубойрена было далеко, мне следовало разбить эту длинную поездку на короткие приятные отрезки, сделать ее приемлемой, удобоваримой. На всякий случай я решил остановиться в Цюрихе, у меня там были друзья, и там я мог, избавив себя от ужасов жизни в гостинице, немного развлечься городской жизнью, хорошим вином, кино, быть может, театром. Однако при подсчетах оказалось, что эта поездка обойдется довольно дорого, а гонорар за ульмский вечер не был рассчитан на человека, который в поездке легко превращает дни в недели. Поэтому я ничего не имел против, когда вдруг пришло еще приглашение выступить перед публикой в Аугсбурге. Аугсбург находился, как я знал, всего в каких-нибудь двух часах езды от Ульма, не требовалось, значит, даже никакой промежуточной остановки. Я назначил аугсбургское чтение на два дня позднее, чем ульмское, и на том мы сошлись. Теперь моя поездка стала уже намного важнее и вероятнее, ибо теперь я увижу, думалось, не только Ульм и Аугсбург, старые швабские города, но и съезжу, конечно, из Аугсбурга в Мюнхен, где у меня было немало друзей и где я когда-то много лет назад, задолго до войны, провел немало славных, веселых дней.

Предварительно я связался с друзьями в Цюрихе, Ульме и Мюнхене, радушные ответы и приглашения усилили мою охоту к путешествию, и после долгих размышлений мне показалось даже возможным проехать участок Цюрих – Блаубойрен за один день. Из Цюриха, правда, нужно было тогда выехать в семь или восемь часов утра, а это казалось мне для конца октября огорчительно ранним часом, но могу же я в конце концов и принести небольшую жертву; улыбаясь, я выписал себе подходящие поезда.

В летние месяцы главное мое занятие – не литература, а живопись, и я довольно прилежно, насколько это позволяли глаза, сидел под каштанами на наших прекрасных опушках и писал акварельными красками веселые тессинские холмы и деревни, насчет которых я уже десять лет назад воображал, что никто на свете не знает их так хорошо, как я, и которые я с тех пор узнал намного лучше. Моя папка с картинками делалась толще, и так же исподволь, незаметно, как каждый год, становились желтее поля, холоднее рассветы, фиолетовее вечерние горы, и к своему зеленому я примешивал все больше желтого и красного. Внезапно нивы опустели, красная земля потребовала капут-мортуума и краплака, а кукурузные поля стали золотыми и светло-желтыми, наступил сентябрь, и пришла ясность бабьего лета. Ни в какое другое время не слышу я так, как в эти дни, зов бренности, ни в какое другое время года так не впиваю в себя краски земли, так жадно и вместе с тем бережно, как выпивает пьяница последний стакан благородного вина. Да и по части живописи, в которой я немного честолюбив, у меня были маленькие удачи: несколько листов я продал, а один германский ежемесячник согласился, чтобы я иллюстрировал статью одного писателя о тессинском ландшафте я уже видел оттиски картинок, получил гонорар как художник и заигрывал с мыслью, что, может быть, мне все-таки еще удастся совсем уйти от литературы и кормиться более симпатичным мне ремеслом живописца. Это были хорошие дни. Но когда я на радостях перенапряг глаза, так что и рисовать больше не мог, а осень заявила о себе множеством знаков, на меня нашло беспокойство. Раз уж теперешняя моя полоса жизни идет на спад, раз уж я решился на перемену, на переключение, на путешествие, то не было смысла долго ждать. В конце сентября я решил тронуться в путь.

И вот появилось вдруг много дел. Если я отправлюсь уже теперь, надо уложить вещи в расчете на несколько недель, но я не собирался все эти недели вести жизнь путника, а намерен был по пути удобно устраиваться в разных местах, может быть, писать. Принадлежности для живописи и хороший набор книг я, во всяком случае, хотел взять с собой. Надо было привести в порядок одежду и белье, пришить пуговицы, заштопать и залатать дыры. В последний момент оказалось, что черный костюм для выступлений не в лучшем состоянии, и пришлось принять всякие нужные меры. И еще не был закрыт чемодан, как пришло еще одно приглашение выступить с чтением, из Нюрнберга, с предложением приехать туда прямо из Аугсбурга. Это нужно было обдумать. Нюрнберг как нельзя лучше вписывался в мою поездку, это было для образованного путешественника по городам совершенно необходимое дополнение к Ульму и Аугсбургу. И я согласился, но не на следующий после Аугсбурга день, а на пять дней позднее. Этого времени должно было, наверно, хватить, чтобы преодолеть расстояние между Аугсбургом и Нюрнбергом достойным образом.

И вот я мог тронуться. Цюрих был моей первой целью. Оттуда я собирался заехать в Баден-на-Лиммате, где находятся целебные серные источники, и полечиться там. Но когда большой чемодан уехал и я остался с мелкой кладью, сентябрьское солнце сияло так мощно, а виноградники так красовались спелыми синими кистями, что грех было бы отправиться сейчас в прохладный серый Цюрих. Как мог я не подумать о сборе винограда, который теперь упущу! Распаковывать вещи, остаться, еще раз уползти в изжившее себя состояние – об этом нечего было и думать. Но в Локарно у меня были друзья, которых я не видел целую вечность. Там я мог начать новую жизнь, не прощаясь с солнцем и виноградом. Я поехал в Локарно.

Здесь меня приняли городок и местность, где я издавна знал наизусть долинку каждого ручья и каждую каменную ограду с ее трещинами, полными папоротников и гвоздик-травянок, местность, которая во время войны трижды давала мне надолго приют, утешала меня и вновь наполняла радостью и благодарностью. Жители Локарно пребывали в прекрасном настроении, Локарно только что избрали местом дипломатической конференции, и город обновлялся и украшался. Это было великолепно, и если господин Штреземан[16] во время моего пребывания в Локарно садился на одну из красивых скамеек на пьяцце, его костюм был, считай, погублен – их все заново покрасили масляной краской.

Я поступил правильно, Локарно был хорошим началом моей поездки. Я объел министров еще на несколько фунтов сладкого винограда на лучших, самых солнечных склонах Брионы и Гордоны и вновь, после долгого одиночества, насладился сидением с друзьями и болтовней, когда уста и глаза выражают то, что живет в человеке какими-то мгновениями и на пути через перо всегда теряет все лучшее и самобытнейшее. Ни в одном искусстве я не чувствовал себя до такой степени дилетантом и новичком, как в искусстве общения, но ни одно не восхищает меня больше, чем это, в те редкие часы, когда я могу заниматься им в доброжелательном окружении. Над Тамаро восходил один сияющий день за другим, и хотя чудесная прибрежная дорожка Ривапьяны уже утратила то волшебство уединенности и заброшенности, которым можно было там насладиться двадцать и даже еще десять лет назад, этот водный уголок все еще остается любимым убежищем. А едва удалившись от гостиницы, оставив позади несколько облюбованных экскурсантами улиц и проникнув в дикий горный край, оказываешься вне Европы и вне времени, среди камней и кустов, ящериц и змей, в бедной, но теплой и приветливой стране, полной красок и милых маленьких прелестей. Здесь я в прежние годы изучал бабочек и ящериц, ловил скорпионов и богомолов, сделал первые свои этюды кистью и в сопровождении приблудного пса по имени Рио бродил в жару целыми днями по бездорожью. Везде еще сохранились тогдашние запахи, везде вдруг знакомые мелочи, угол дома, забор сада, напоминали мне часы успокоения и выздоровления, которые я обрел там в самую тяжелую пору прежней моей жизни. Настоящее чувство родины вызывали у меня всю жизнь, кроме моего родного города в Шварцвальде, только, в сущности, эти места вокруг Локарно, и что-то от этого еще сохранилось во мне и меня радовало.

Четыре или пять дней я пробыл в Локарно и уже на третий день почувствовал одно из благ поездки, о котором прежде совсем и не думал. Я не получал почты! Все заботы, приносимые почтой, все притязания и все требования, предъявляемые моим глазам, моему сердцу, моему настроению, внезапно исчезли! Я знал, конечно, что это лишь роздых и что в следующем месте, где я пробуду дольше, все-таки опять придется попросить переслать мне всю эту дребедень, хотя бы письма. Но сегодня, сегодня и завтра, и послезавтра почты не будет, я человек, я дитя Божье, мои глаза и мысли, мое время и мое настроение принадлежат мне, мне одному, и моим друзьям. Ни редакций, напоминающих мне о себе, ни издателей, требующих корректур, ни собирателей автографов, ни молодых поэтов, ни гимназистов, просящих совета насчет их сочинений, ни писем с угрозами и бранью от каких-то германских союзов фанатиков, ничего такого, ничего, кроме тишины, кроме покоя! Боже мой, только прожив несколько дней без почты, понимаешь, какую кучу дряни, сколько неудобоваримой гадости проглатываешь ты всю жизнь изо дня в день. Это совершенно так же, как если некоторое время не читаешь газет (я поступаю так уже много лет) и потом со стыдом видишь, на какую чепуху тратишь каждый день утренние часы и какой дрянью – от передовицы до биржевого бюллетеня – портишь себе душу и сердце. И как приятно, когда отсутствие почты поддерживает меня во всем, о чем мне как раз хотелось думать, что хотелось забыть или представить себе! Когда тебе то и дело не напоминают о литературе, о том, что ты представитель некоего сословия, некоей профессии, профессии подозрительной и не совсем приличной, а потому и малоуважаемой, о том, что когда-то, в непонятном безумии юности, ты совершил ошибку, сделав из какого-то таланта профессию. Так вот, этим роздыхом я наслаждался, можно сказать, сознательно и осторожно, часто задаваясь мыслью, нельзя ли создать себе это состояние надолго, как-то ухитриться стать недостижимым, лишиться адреса и вновь обрести то счастье, которым бездумно наслаждается любая бедная птица в небе, любой бедный червяк в земле, любой ученик сапожника, – не быть известным, не быть жертвой идиотского культа, не жить в этой грязной, лживой, удушливой атмосфере публичности! О, я уже не раз пытался оградиться от этого надувательства и каждый раз убеждался, что мир неумолим, что от писателя ему требуются не произведения и мысли, а адрес и личность, чтобы чтить ее, отбрасывать, украшать и вновь раздувать, наслаждаться ею и снова плевать на нее, как это делает какая-нибудь избалованная девочка со своей куклой. Однажды, с помощью псевдонима, мне удавалось почти целый год выражать свои мысли и фантазии под чужим именем, не обременяя себя славой и враждой, не боясь, что на меня наклеят ярлык, – но потом это кончилось, меня выдали, журналисты все выяснили, мне приставили револьвер к груди, и я вынужден был признаться. Короткая моя радость кончилась, и с тех пор я снова стал известным литератором Гессе, и единственное, что я мог сделать в отместку, – это стараться писать только такие вещи, которые могли прийтись по вкусу лишь очень немногим, благодаря чему жизнь моя стала с тех пор несколько спокойнее.

Начисто избавиться от воспоминаний о литературе мне, однако, не довелось. Один книгочей, с которым я познакомился, восторженно приветствовал меня как автора «Петера Каменцинда». Я стал краснеть. Что должен был я сказать ему? Что я уже не помню той книги, что уже пятнадцать лет ее не перечитывал, что моя память часто путает ее с «Зекингенским трубачом»[17]? Что, впрочем, ненавистна мне не сама книга, а только воздействие, которое она оказала на мою жизнь, что из-за ее совершенно неожиданного успеха меня навсегда втянуло в литературу, выбраться откуда мне, несмотря на отчаянные усилия, так и не удалось? Он ничего из этого не понял бы, он воспринял бы мое отвращение к собственному литературному имени (я знал это по печальному опыту) как притворство и кокетничанье скромностью. При всех обстоятельствах он понял бы меня неправильно. Я, стало быть, ничего не сказал, покраснел и незаметно скрылся при первой возможности.

Когда я потом продолжил путь, решившись энергично расстаться наконец с летом и югом и доехать до Цюриха без перерывов, мне было приятно почувствовать и другое благо поездки, а именно – что, настроившись на езду, легко прощаешься. Раньше, когда я покидал своих локарнских друзей, чтобы вернуться домой, это всегда происходило с таким чувством, что увидимся мы опять не скоро, и прощание давалось мне тяжело и угнетало меня. Я несовременный человек и в том отношении, что не отвергаю, не презираю всякие сантименты, а спрашиваю себя: чем же мы, собственно, живем, как не чувствами, где еще ощущаем жизнь? Что проку мне в полной сумке денег, в хорошем банковском счете, в эффектной складке на штанах и в самой смазливой девице, если моя душа не волнуется? Нет, как ни ненавистны мне сантименты у других, у себя самого я их люблю и, пожалуй, немного им потакаю. Чувство, нежность, легкая возбудимость – это же мое приданое, на это я должен жить. Если бы я зарабатывал на жизнь силой своих мышц и был бы борцом и боксером, никто не потребовал бы от меня, чтобы я считал силу мускулов чем-то второстепенным. Если бы я был мастер считать в уме и заведовал большой конторой, никто не потребовал бы, чтобы я презирал ловкость в устном счете как некую неполноценность. А от поэта нынешнее время требует, а иногда молодые поэты и сами требуют от себя ненавидеть то, что как раз и делает человека поэтом: отзывчивость души, способность влюбляться, способность любить и пылать, увлекаться, испытывать небывалые и необыкновенные чувства, – требуют ненавидеть именно эту свою силу, стыдиться ее и защищаться от всего, что может быть названо «сентиментальным». Что ж, пусть требуют; я в этом не участвую, мне мои чувства в тысячу раз милее, чем все удальство мира, и только они уберегли меня в годы войны от того, чтобы разделять сентиментальность удалых и восторгаться стрельбой.

Итак, я уезжал с легким сердцем. В таком прощании, когда едешь не домой, в свою келью, а в гущу мира, нет ничего угнетающего, чувствуешь даже какое-то превосходство над остающимися, без всякой заминки обещаешь скоро вернуться, да и веришь в это, ты ведь и так уже в пути, в плаванье. Эта легкость прощания была во мне последним отзвуком Локарно, когда я ехал через Сен-Готард. И я решил попросить, чтобы почту мне и на цюрихские дни не пересылали, а посылали ее только в Баден.

Много на этой дороге станций, игравших в моей жизни какую-то роль: Гёшенен, Флюэлен, Цуг и особенно Бруннен, где этим летом закончил свою «Пентесилею» Отмар Шёк – сияющим воспоминанием остался во мне тот ранний вечер у рояля в его комнатке. Мимо всего этого я проехал и, прибыв в Цюрих, с готовностью окунулся в город. То есть «Цюрих» тоже такое слово, которое для каждого может означать что-то другое. Для меня оно уже много лет означает что-то азиатское, у меня там есть друзья, проживите много лет в Сиаме, и в их-то доме, среди множества воспоминаний об Индии, о море и дальних краях, я и остановился, встреченный благоуханием риса и карри, в сиянии золотого сиамского шкафа-храма, под взглядом тихого медного Будды. Вылезать из этого экзотического логова в город, в современность, игривость, элегантность, ходить на музыку, в театр, да и в кино, снова было для меня несколько дней чистым удовольствием.

К городу у меня и по сей день отношение совершенно детское. Мне трудно составить себе общее представление, меня везде поглощают и занимают частности, я заглядываю в лица в трамвае, читаю плакаты, восхищаюсь каким-нибудь монтером или подмастерьем, едущим на велосипеде, руки в карманах, по людным улицам, стараюсь узнать песенку, которую он напевает, долго наблюдаю за полицейским, который стоит среди сутолоки на перекрестке и рукой в большой белой перчатке дирижирует безумным движением, меня притягивают анонсы кинотеатров, я рассматриваю витрину за витриной и поражаюсь множеству книг, игрушек, мехов, сигар и других прекрасных вещей, забираюсь потом в боковые улицы, к фруктовым и зеленным лавкам, ветошникам, маленьким мутным витринам с запыленными листами, полными старых почтовых марок, снова выхожу на какую-нибудь транспортную артерию и подвергаю опасности свою жизнь среди автомобилей, вскоре после чего, устав, бываю рад где-нибудь присесть, причем не в кафе, не в современном ресторане, а где-нибудь в квартале рыбаков или ветошников, в каком-нибудь дымном кабачке, где почтальоны и посыльные в блузах сидят за небольшими кружками белого вина и едят крендельки, колбаски или крутые яйца, во множестве лежащие наготове на всех столах. Будь то Милан или Цюрих, Мюнхен или Генуя, я обычно оказываюсь в таких местах, в мрачноватых и замызганных боковых улочках, в кабачках, где единственное украшение составляет банка с двумя золотыми рыбками или букет бумажных цветов, а на стене висит пожелтевшая фотография Наполеона Третьего или пригородного клуба атлетов и где что-то напоминает мне первые запретные посещения пивных в школьные мои годы. Там пьют белое местное вино из толстостенных стаканов, доброе вино, заедая его разложенной на столах снедью, смешным печеньем, усыпанным тмином, соломкой, толстыми колбасками. В этих местах слышишь чистую и мощную речь страны и народа и по платью, по форменной одежде людей видишь, какого они сословия. Входит шофер в меховой шубе, стоя выпивает у буфета рюмку водки и, строя из себя барина, хлопает хозяина по спине и дает пинка собаке, вытирает рот и громко захлопывает за собой дверь. Входит бледная женщина в заношенной одежде, униженно стоит минуту у двери, тихонько подкрадывается к хозяйке, показывает из-под полы пустую бутылку, вступает шепотом в переговоры, уходит ни с чем. Молодой человек просовывает в дверь голову и кричит: «Роберт здесь?» Хозяин качает головой: «Он же сегодня в пятьдесят седьмом». Входит посыльный, нагруженный стулом с обивкой из красного плюша и комнатной пальмой в горшке. Он прислоняет стул к стенке, ставит пальму на стол, садится под ней и заказывает двойную кружку молодого вина. По причинам, исследовать которые я пока не удосужился, все эти события мне интересны, я долго могу наблюдать за ними, в течение двух, в течение трех стаканов.

Мой не очень благородный вкус позволяет мне захаживать и в кино, где я принадлежу к самым искренним и, как тешу себя, самым понимающим почитателям Чаплина. Очень люблю я и итальянца Мачисту[18], а вот больших пышных фильмов с костюмами исторических династий я избегаю: они назидательны.

Побывал я и на международной выставке искусства и порадовался тому, как прекрасно и сильно выделяются среди всего этого хаоса картины Карла Гофера. Затем посидел с несколькими художниками и литераторами в кафе и за короткое время узнал все новости из мира искусства, так что и в этой области оказался на некоторый срок на высоте.

После каждого из этих походов я, довольный, возвращался в Сиам и отдыхал под Буддой среди китайских чаш. Это же для отшельника и работяги-домоседа самое прекрасное в путешествии – снова быть гостем, чувствовать тепло и доброжелательность, с кем-то болтать, с кем-то серьезно беседовать, с кем-то смеяться, с кем-то чокаться. Надолго мне никогда не удавалось примкнуть к какому-то кругу, с кем-то объединиться и жить общей жизнью, достичь какого-то постоянного симбиоза с другими. Зато мне всегда, к счастью, удавалось находить на короткие промежутки милых друзей, и я наслаждаюсь возможностью говорить откровенно, не осторожничать, выкладывать все как есть. В том, что мои друзья, в том числе и те, кто знает меня довольно близко, во всех моих глупостях и странностях, все-таки мне верны, я усматриваю единственное убедительное оправдание своей немного смешной жизни.

Этими цюрихскими днями мое путешествие на некоторое время кончилось, в Бадене я остановился в Веренахофе на длительный срок, настроившись писать и рисовать, и там действительно ждала меня почта, от которой я на десять дней удрал. Пришлось мне снова писать всякие открытки такого рода: «Глубокоуважаемый сударь! Очень благодарен за Ваше любезное приглашение сотрудничать, но, к сожалению…»

Были опять и приглашения выступить перед публикой, одно даже заинтересовало меня: просьба прочесть лекцию о тяготении современной Европы к Востоку, к Индии, Китаю. Об этом можно было бы кое-что сказать, и если бы место выступления не находилось так далеко на севере Германии, и если бы я вообще обладал талантом читать лекции, то для меня было бы, в сущности, удовольствием проявить эту любовь к Азии таким простым способом. Но читать лекции – не мое дело, я однажды попробовал, и с грехом пополам получилось, но волновался я в тот день больше, чем во всех важных и торжественных случаях за всю мою остальную жизнь. Нет, спасибо. «Глубокоуважаемые господа, с большим интересом прочел я ваше предложение выступить с лекцией о Западе и Востоке, но, к своему огорчению…»

Пришло и несколько рукописей молодых писателей, и сперва я решил, хоть и со вздохом, так уж и быть, просмотреть их. Но, покончив на второй день с чтением почты, я вконец переутомил глаза и сидел со страшной болью и охлаждающими компрессами. Кроме того, письмо, которым один из этих писателей сопроводил свою рукопись, вызвало у меня крайнюю антипатию, оно было пропитано такой подхалимской лестью, такой фальшивой почтительностью, что отказ мне дался легко. Всем троим я написал, однако, по нескольку вежливых строчек – что я, мол, страдая глазной болезнью и не имея секретаря, к сожалению, не в состоянии прочесть их рукописи. Затем, снабдив толстые рукописи адресами и марками, волей-неволей признал, что десятидневный отдых не удался и что снова нужно тщательно беречь глаза. Тем охотнее отправился я на лечение в Баден.

Лечение это я уже описал в другом месте и повторяться считаю ненужным. Немало славных часов провел я со своим врачом, и не раз по вечерам ресторатор, к чьим друзьям смею себя причислять, спрашивал меня: «Господин Гессе, как насчет бутылочки поммара?» Бывали у меня и гости. Появился мой старый друг Писториус, которого я много лет не видел, он за это время линял и менялся не меньше моего, я с благодарностью входил с ним опять в темно-пламенный, полный священных символов мир его души, показывая ему, что стало тем временем со мной и с теми зачатками, о которых мы размышляли когда-то. Появился как-то и Луи Жестокий мимолетно, с дорожной сумкой в руке, только на несколько часов. Он направлялся на Балеарские острова, чтобы там писать, очень звал туда меня, я с тех пор ничего о нем не слышал.

Гораздо быстрее, чем я думал, кончилась моя баденская передышка; и на сей раз, как всегда, я взял с собой слишком много чтения и работы. Опять надо было складывать вещи. Тащить с собой в Германию все книги и использованное белье показалось мне ненужным; со стонами уложив все лишнее в большой чемодан, я отправил его назад, но, когда я в последний день стал собираться, оставшиеся вещи не вошли в сумку. Мне пришлось затолкать черный костюм в картонную коробку и обвязать ее шпагатом. Вообще уже последние ночи я спал скверно, мне было совсем не по душе снова пускаться в путь. Выехать в Блаубойрен я должен был в семь или около восьми часов, так сообщил я тамошнему своему другу. Теперь, нагрузив себя этой проклятой коробкой да еще обнаружив, что кое-что необходимое для дальнейшего путешествия я все-таки тоже сунул в большой чемодан, я снова изведал, что это значит – легкомысленно раздавать обещания. Завтра в семь утра мне надо быть в Цюрихе, а я еще в Бадене и так сыт сборами, что с удовольствием сейчас же залег бы еще на три недели в серную воду. Затем, после бессонной ночи (как можно принять веронал, если уже с петухами надо подняться?), я должен завтра проделать весь путь до Блаубойрена с пересадкой в Тутлингене, приехать в Блаубойрен разбитым и мрачным, и все это только для того, чтобы через два дня в Ульме читать незнакомым людям свои стихи, а потом в Аугсбурге, а потом в Нюрнберге! Надо было обезуметь, чтобы пойти на такое! Нет, сейчас я снова поеду в Цюрих, чтобы там переночевать, а там обсужу эту дурацкую затею с друзьями и сочиню три чудесные телеграммы – мол, из-за сильной простуды господин тенор приехать не может. Ну, слава Богу.

Я поехал в Цюрих, попросив жену своего друга явиться на вокзал, и, поджидая ее, сидел со скверными чувствами в вокзальном ресторане за бутылкой макона трехлетней выдержки, обремененный картонной коробкой, обремененный своими дорожными заботами. Было прохладно, я простудился, охрип, жалел, что не остался в Бадене, жалел, что давно не вернулся домой, в Тессин. Пришла Алиса, мы поехали к ней, Будда насмешливо смотрел на меня сверху, когда я излагал свои заботы и сомнения. Приятельница была за то, чтобы я продолжал свою поездку; мне потом будет жаль, если я спасую из-за своего дурного настроения. Хорошее дело «дурное настроение», думал я, вы, нормальные люди, понятия не имеете, каково нашему брату, когда он должен завтра безумно рано встать, просидеть несколько часов в поезде, выполнять какие-то программы и обязательства. Я защищался и, когда диалог стал резче, наотрез отказался встать завтра рано и отправиться в путь. Что ж, мне уступили. Итак, до завтрашнего утра я высплюсь, и тогда еще останется время послать телеграммы.

Я облегченно вздохнул, ночь и утро были выиграны. Вернулся домой мой друг, мы пообедали, выпили по стакану вина, я позволил себе принять веронал и объявился наутро лишь в разумное время, между десятью и одиннадцатью. Вместо картонки я получил напрокат удобный чемоданчик с красивыми нашлепками из Сиама, Сингапура и с Явы и после обеда, наполовину смирившись со своей участью, двинулся к германской границе. Теперь, задним числом, я увидел, что с самого начала было ошибкой добираться до Блаубойрена в один прием и с глупым героизмом осмеливаться ехать ранним утренним поездом. Вместо того чтобы ехать до Блаубойрена, я доеду только до Тутлингена, чтобы переночевать там и с Божьей помощью, на день позже условленного, пожаловать в Клётцле-Блай и к своему другу. Я покорно сидел в купе, напротив меня, закутав колени одеялом, спал какой-то дородный коммерсант, а за окнами пробегала местность, знакомая мне по годам, прожитым на Боденском озере; появились Рейн и Рейнский водопад, появились таможенник и человек, интересующийся паспортами, показались горы Хегау, и всплыли старые времена, когда эти места были моей родиной. Остановились на станции Зинген, и мне вдруг подумалось, что нехорошо с моей стороны просто проезжать мимо, когда здесь еще живут мои друзья прежних времен. Но мне было вполне понятно, почему я, составляя план своего путешествия, не подумал ни о Зингене, ни об этих друзьях: у меня были основательные причины, по которым я не любил вспоминать годы, прожитые на Боденском озере. Когда я в Зингене отворил окно и выглянул на перрон, вежливо подошел человек в форме и сообщил, что поезд простоит здесь сорок минут. Что ж, я вышел, позвонил в город, друзья мои прибежали, муж, жена и сын, студент, которого я в последний раз видел маленьким мальчиком. Таким образом, и это удалось, и, когда сорок минут истекли, я мог продолжать путь с чистой совестью. Прежде чем мы приблизились к Тутлингену, настала ночь, и, когда зажигали свет, мой коммерсант, саксонец, проснулся и заговорил. Он был недоволен, он возвращался из Италии, и в Швейцарии многое вызывало нарекания, и вообще…

– Понимаете, – сказал он, – меня не проведешь, я знаю что к чему, да уж. Жизнь – это сплошной обман, вот как, и можете говорить что угодно.

Что касается смысла его речи, то я был совершенно согласен, не одобрял я только тона, я помалкивал и обрадовался, когда мы прибыли в Тутлинген. И вот я был в Швабии, на своей родине, и мне предстояло снова переночевать в швабском городке. На станции ждал посыльный из гостиницы, я пошел с ним и оказался в хорошей старой гостинице, и как раз перед тем, как я вошел туда, над широкой, прямой как стрела улицей взошла полная луна. Она, значит, встречала меня здесь снова, это было приятно мне. Я нашел солидную, старую, почтенную гостиницу и удобную комнату, смочил всегда горящие глаза холодной водой и заказал себе на ужин куриный суп. Суп был хорош, и, поскольку я еще не знал Тутлингена, мне захотелось пройтись по городу перед сном. Я поднял воротник пальто, закурил сигару и отправился. Главную улицу я уже знал, она, на мой взгляд, была не очень близка к идеалу вечернего швабского городка, поэтому я свернул в первый переулок, пробрался, спотыкаясь о какой-то хлам, по дернистому спуску, и вдруг опять показалась луна, отражавшаяся в удивительно тихой ночной воде, в бледное небо вонзались острия крыш, кругом ни души, где-то во дворе за забором лаяла собака. Медленно ходил я по переулкам вверх и вниз, через мост и обратно, вода дышала холодом, острые крыши были такие же, как в моем родном городке, и, пока я думал о своей родине, о своей дурацкой жизни и одиноком старении, над ущельями крыш опять поднялась луна, уже белая и маленькая, и в этот миг на меня нашло одно воспоминание детства. Мне вспомнилась минута, которая, может быть, заставила меня стать поэтом (хотя я и раньше уже писал стихи). Случилось это так. У нас, двенадцатилетних гимназистов, была в ходу хрестоматия с обычными стихами и историями, с анекдотами о Фридрихе Великом и Эберхарде Бородаче, все это я любил читать, но среди всех этих вещей находилось нечто иное, нечто чудесное, колдовское, самое прекрасное, что мне встречалось когда-либо. Это было стихотворение Гёльдерлина, фрагмент «Ночь». О, эти несколько строк, как часто я читал их тогда, каким удивительным, таинственным, обжигающим и пугающим было чувство: это поэзия! Это поэт! Как звучал здесь, для моего слуха впервые, язык моей матери и моего отца, как глубоко, как священно, как мощно, как веяло от этих невероятных стихов, лишенных для меня, мальчика, настоящего содержания, магией ясновидения, тайной поэзии!

… приходит Звездная ночь, и, чужда нашим заботам земным, Над вершинами гор печальным и царственным блеском Дивная светит луна.

Хотя я и в юности читал много и с великим восторгом, никогда поэтическая речь не очаровывала меня так, как очаровали тогда мальчика эти стихи. И позднее, когда я в двадцать лет впервые читал «Заратустру» и тоже был очарован, мне сразу вспомнилось то гёльдерлиновское стихотворение из хрестоматии и то первое удивление детской души перед искусством.

Значит, эта поездка в Швабию, рожденная смутными воспоминаниями о прекрасной Лау и поэте Мёрике, была мне все-таки суждена, чтобы вернуть меня к звукам моей ранней поры и показать мне, как все нерасторжимо срослось. И даже если эта поездка ничего, кроме разочарования, не принесет мне, эта минута под тутлингенской луной с внезапно воскресшим гёльдерлиновским словом будет уже достаточным результатом.

Наш брат мало чем бывает доволен, да и доволен бывает лишь самым высоким. Услышать между болью, отчаянием и удушливым отвращением к жизни вдруг, на какой-то священный миг, внезапное «да» в ответ на вопрос о смысле этой трудновыносимой жизни, даже если уже в следующий миг оно будет снова захлестнуто мутной волной, – этого нам довольно, этим мы долго живем дальше, и не только живем, не только выносим жизнь, но и любим, но и славим ее.

От гёльдерлиновской луны и спящих у воды улиц я возвратился в гостиницу, взволнованный, но и утешенный неожиданной встречей с одной из святынь моей юности. Долго звучали во мне в ночи эти стихи, долго еще слышал я доносившийся из глубокого колодца моей юности голос. Ах, куда не заманивал меня этот голос, в какие дали не уводил за много лет от всего, что для других, неотмеченных, важно и ценно! Сколько глубоких, непередаваемых, одиноких блаженств доставляли мне и как глубоко запутывали меня в страданиях и сомнениях этот волшебный голос, эта опасная песнь о более высокой жизни, более благородной человечности, чем те, что нам даны от рождения! К разладу и раздору со всякой действительностью приводил он меня, к леденящему, неизлечимому одиночеству, ввергал в отвратительные бездны презрения к себе, в божественные экстазы смирения. И если сегодня, под возрастающим гнетом моей жизни, я, хотя бы лишь на короткий час перехода на какую-то другую ступень, убегаю в юмор и смотрю на так называемую действительность с ее шутовской стороны, то и это не что иное, как «да» в ответ тому священному голосу, как попытка на миг перекинуть хрупкие разводные мосты над пропастью между ним и действительностью, между идеалом и опытом. Ведь трагизм и юмор – это не противоположности или, вернее, противоположности лишь потому, что один так неумолимо требует другого.

Если я на следующее утро, после позднего завтрака, нашел городок Тутлинген явно расколдованным, то причина была не только во мне и в моей неспособности урывать что-то от мира в утренние часы, нет, солидные свидетели подтверждают, что Тутлинген можно назвать городом, в общем-то, трезвым. Меня это не смутило, я все-таки опять прошел к той воде и к тем острым крышам и застал все на своих местах, не было только луны и благодати того ночного часа. Значит, накануне я явился сюда как раз вовремя, в тот единственный, бесконечно редкий, благословенный час, когда Тутлинген был таинственным, сказочным городом. Покинуть это место было теперь легко; я купил бутерброд, нашел свой сиамский чемодан на вокзале и, довольный, сел в поезд, переполненный воскресный поезд, въехавший вскоре в красивую долину Дуная. При виде раскинувшихся под ярким солнцем Бойрона[19] и Веренвага[20] я испытал сильное желание сойти и прокрасться поближе к этим манящим местам, но, памятуя о друге в Блаубойрене, который был разочарован уже вчерашним моим отсутствием и с нетерпением ждал меня, я превозмог свой порыв. Поезд въехал в густой туман, на каком-то повороте долины синева и солнце исчезли, я едва разбирал на вокзалах названия мест. Серо и туманно было и в Блаутале, куда я прибыл вскоре после полудня. Мой друг, опоздав на минуту, прибежал по широкой скучной дороге, ведущей в маленький Блауталь и к тайнам Блаубойрена, подозревать о которых она не позволяет приезжему. Мы стояли, всматриваясь в отнюдь не похорошевшие с годами лица, и оба, я думаю, испытывали глубокую искреннюю радость. Для меня по крайней мере, вот уже двадцать лет живущего вдали от родины моей юности, есть в этом что-то необычайно приятное и согревающее, когда я время от времени вижу, что действительно еще осталось на свете несколько человек, которые были вместе со мной мальчиками, зовут меня школьным прозвищем и знают меня как облупленного. И как трогательно, как смешно каждый раз отмечать, что люди, которых я знал в ранней юности, совсем не меняются! Так было и с моим другом. Наша дружба началась в ту пору, когда нам было по четырнадцать лет, и, в моем представлении, он так и жил с тогдашним своим детским лицом, и если теперь у него озабоченная профессорская походка и большие усы, и немного усталые щеки, и первая седина в волосах, то все это не может ни обмануть меня, ни поразить, для меня он до гроба будет однокашником, лет пятнадцати, как, наверно, и я для него. Отметить это было приятно, мы в хорошем настроении зашагали по скучной дороге к долине, сразу же увлекшись разговором, и незаметно вошли в чудесный городок, полный задумчивых старых домов с фахверковыми фронтонами и богатыми крышами, а потом вышли к тихим монастырским угодьям. Тут вдруг мне снова вспомнилась прекрасная Лау, и, напомнив ее историю своему другу, я сказал ему, что самое важное для меня в Блаубойрене – увидеть этот погреб и это купалище и чтобы он сводил меня туда в удобное время. Но мой друг ничего не знал ни о Погребе Монахинь, ни о купалище, отчего и я усомнился: не просто ли это красивая выдумка Мёрике. Тут мы встретили какого-то человека, оказавшегося кастеляном монастыря и одновременно смотрителем, усердным хранителем и знатоком блаубойренских драгоценностей. Я рассказал ему о своем желании, описав ситуацию по стихотворению Мёрике, и лицо его посветлело. Да, конечно, этот погреб существует, и подземный водоток связывает его с Блаутопфом, и, когда у меня будет время, он сводит меня туда. Мы договорились на определенный час завтра и вошли в бывший монастырь, где живет мой друг; нас встретила и тотчас повела обедать уже поджидавшая нас хозяйка дома. Швабский картофельный салат, прекрасное легкое безигхеймерское вино – и вот наконец я в Швабии, на родине, сам говорил снова по-швабски, не был уже каким-то проезжим господином, а был братом, перестал быть нелепым затворником, отвечал на расспросы и слушал рассказы – о соучениках, о давних учителях, об их сыновьях, дочерях. Сына бывшего директора моей гимназии я встречу здесь в монастыре, он профессор, другой школьный товарищ будет здесь завтра, он сельский священник, в здешней школе учится его сын. Я смотрел на своего гостеприимца – как он размеренно ел, как вытирал свои большие усы, как обменивался разумно-чинными фразами с женой, – смотрел на морщинки у его глаз, но от этого ничего не менялось: он оставался для меня мальчиком Вильгельмом.

Два дня прожил я в Блаубойрене, в архитектурно ужасной, но очень полюбившейся мне новой пристройке монастыря. Не всегда я чувствовал себя хорошо, я не спал ночами, страдал от всяких помех, с тоской думал о предстоящем Ульме, со страхом вспоминал свой скит на юге, смотрел иногда с чистейшей завистью на своего друга, у которого есть служба, разумная деятельность, каждодневные обязанности, – но все это происходило лишь попутно и не было важно; необычайно важно было все другое. Прекрасны были встречи с учениками монастырской школы, для которых я представлял некую достопримечательность; сам некогда ученик такой школы, недолго выдержавший в монастыре в свои пятнадцать лет и сбежавший оттуда, я еще как-то фигурировал в ходивших по этим заведениям легендах. Но как же так? Неужели этим красивым мальчикам с гладкими, милыми, детскими лицами было действительно столько же лет, сколько нам, когда мы учились в монастыре? Возможно ли, чтобы за этими лбами и светлыми вихрами кипели те же проблемы, что некогда в нас, та же диалектика, та же готовность философствовать, те же пламенные идеалы? Мой друг тоже считал, что эта сегодняшняя молодежь, чья жизнь в монастыре была, кстати сказать, куда легче, чем наша, что эта молодежь гораздо менее сложна, чем мы, и живет легче. Но когда он это говорил, моему милому Вильгельму уже не было пятнадцать лет, и мне тоже не было, и вокруг глаз у нас хватало морщин, и седина в наших волосах бесстыдно лезла на свет.

Прекрасен и значителен был наш первый поход к Блаутопфу, под деревьями по сказочной воде плавали желтые листья, пруд и ручей были полны гусей и уток, глубоко на дне сидела и посылала наверх синеватую улыбку прекрасная Лау, одиноко и безнадежно стоял рядом трогательно-смешной памятник какому-то давнему королю. Все пахло родиной, Швабией, ржаным хлебом и сказками, и опять я подивился тому, как мало известен этот замечательно живой, совершенно особенный пейзаж новейшим немецким художникам. Всюду таилась Лау, все дышало юностью и детством, мечтами и медовыми пряниками, и не менее Гёльдерлином и Мёрике, и я не жалел, что никаких памятников им здесь не поставили. Это было понятно, у швабов всегда было больше поэтов, чем королей.

А наш поход в Погреб Монахинь! По крутой лестнице и через сумрачные сводчатые сени наш проводник привел нас в высокий, прочно и красиво сложенный каменный погреб, показал нам страны света, показал, откуда шел подземный водоток, а когда я нетерпеливо спросил о купальщице, он осветил фонариком угол этого торжественного покоя, и мы увидели обычное безобразие – гладкое, сравнительно недавно зацементированное пятно. Вот где, значит, было купалище Лау! Под этим проклятым цементным пятном текла таинственная, прохладная вода, в которой плавала красавица, по грудь в воде. К счастью, эти зодчие оставили хоть дыру в цементе, покрытую тоже цементной крышкой, которую мы и подняли, и тогда в бледном луче света слабо блеснула черная вода, после чего мы снова закрыли дыру, как закрывают поруганный труп.

Сейчас я вспомнил, что забыл сообщить об одном маленьком событии, относящемся к баденским дням. Как-то в приемной врача я познакомился там с одним жителем Ульма, и он пригласил меня пожить у него, и вот он стоял на перроне, а с ним один мой старый ульмский знакомый, который когда-то, больше двадцати лет назад, впервые показал мне этот город. Я попал в приветливый дом, с детьми, с милыми людьми, это не была чужбина, я находился еще в Швабии. Зато теперь начиналось исполнение обязанностей. Едва приехав, я должен был переодеться и подумать о своем публичном выступлении, а такого желания у меня не было, хоть я и сейчас не могу полностью понять причины своего поведения. Но надо все-таки по возможности разобрать доступные моему пониманию причинные связи.

Против публичного чтения я не только из-за легко преодолимого при случае страха, живущего в одиночестве перед светскими сборищами, нет, я сталкиваюсь здесь с принципиальными, глубокими несообразностями и противоречиями. Коренятся они, говоря грубо и коротко, в моем недоверии к литературе вообще. Они мучат меня не только при публичных выступлениях, но еще гораздо больше за работой. Я не верю в ценность литературы нашего времени. Я признаю, конечно, что у каждого времени должна быть своя литература, как должны у него быть своя политика, свои идеалы, свои моды. Но я никак не могу отделаться от убеждения, что немецкая литература нашего времени – дело непрочное, безнадежное, посев на скудной, неухоженной почве, она, спору нет, интересна и полна проблем, но вряд ли способна дать что-то зрелое, полноценное, долговечное. Поэтому попытки нынешних немецких писателей (включая, конечно, и мои собственные) создать настоящие полотна, подлинные произведения всегда кажутся мне какими-то несостоятельными, эпигонскими; везде видится мне что-то от шаблона, от ставшего неживым образца. А ценность промежуточной литературы, поэзии проблематичной, потерявшей уверенность, я вижу в том, что она исповедально, с максимальной откровенностью говорит о своих собственных бедах и бедах своего времени. Вот почему я не могу уже принять и одобрить многих прекрасных и на совесть сработанных произведений нынешних писателей, а иные шероховатые и сыроватые работы молодых вызывают у меня симпатию именно как попытка безудержной откровенности. И это противоречие проходит через мой собственный маленький мир, через мою собственную литературу. Я люблю немецких писателей последней великой эпохи, до 1850 года, люблю всей душой Гёте, Гёльдерлина, Клейста, романтиков, их произведения для меня нетленны, я снова и снова читаю Брентано, Гофмана, Штифтера, Эйхендорфа, так же как снова и снова слушаю Генделя, Моцарта и всю немецкую музыку до Шуберта. Произведения эти всегда совершенны, даже там, где они давно уже не выражают наших чувств и проблем, они законченны по форме, отрешены от времени, по крайней мере еще для несметного множества ныне живущих. По этим произведениям я научился любить поэзию, ее мелодии для меня естественны, как воздух и вода, ее пример сопровождал мою юность. Но я сам давно прекрасно знаю, что бесполезно подражать этим высоким образцам (хотя то и дело безнадежно предпринимаю такие попытки). Я знаю, что ценность того, что пишем мы, нынешние, не в том, что из этого может сегодня и надолго возникнуть какая-то форма, какой-то стиль, какая-то классика, а в том, что в наших бедах у нас нет другого прибежища, кроме предельной откровенности. Между этим требованием откровенности, исповеди, последней самоотдачи и тем другим, знакомым нам с юности требованием прекрасной формы – между этими двумя требованиями отчаянно шарахается туда и сюда вся поэзия моего поколения. Ведь даже если мы готовы к последней искренности до полной самоотдачи – где найти нам для нее форму? Наш книжный язык, наш школьный язык ее не дает, наш почерк отчеканен давно. Кажется, что отдельные отчаянные книги, такие, как «Ессе homo» Ницше, показывают дорогу, но на поверку они еще яснее показывают бездорожье. Вспомогательным средством казался нам психоанализ, и он принес успехи, но еще ни один автор, ни психоаналитик, ни прошедший психоаналитическую школу писатель, до сих пор не освободил эту разновидность психологии от панциря слишком узкого, слишком догматического, слишком тщеславного академизма.

Довольно, проблема обрисована в достаточной мере. Так вот, когда я как писатель, приглашенный почитать из своих сочинений, стою со своими бумагами в руке перед людьми, проблема эта встает передо мной в концентрированном виде, превращает листки в моей руке в макулатуру, делает мое стремление к откровенности без оглядки на красоту вдвое более жгучим. Тогда мне больше всего хочется погасить свет и сказать людям: «Мне нечего читать и нечего сказать, кроме того что я стараюсь освободиться от лжи. Помогите мне в этом, и давайте разойдемся по домам».

Несмотря на эту помеху, я доводил до конца те немногие публичные выступления, на которые давал подбить себя, почти все к достаточному удовлетворению устроителей. Но я каждый раз удивлялся, что столь небольшой труд – час чтения вслух – может утомить человека до такой степени, порой до полного изнеможения.

Если бы перед публикой сидел абстрактный или идеальный писатель, не вышло бы вообще ничего, дело приняло бы совершенно трагический оборот и могло бы кончиться только самоубийством писателя или тем, что слушатели побили бы его камнями. Однако в эмпирическом мире все выглядит несколько иначе, здесь есть место для маленьких подтасовок, место прежде всего для старого посредника между идеалом и действительностью – юмора. На таких вечерах я вовсю пользуюсь им, юмором всякого рода, особенно же юмором висельника. Попробуем тоже свести к сокращенной формуле это преломление чистых лучей, это жалкое приспособление к действительности!

Итак: писатель, в глубине души сомневающийся в себе и в ценности своих поэтических усилий, стоит перед залом, наполненным слушателями, которые в свою очередь понятия не имеют об этих сложных процессах в душе господина чтеца. Как же этому писателю удается прочесть все-таки свои листки, вместо того чтобы убежать и повеситься? Удается это прежде всего благодаря тщеславию писателя. Хотя ни самого себя, ни публику он не может принять всерьез, он все-таки тщеславен, ибо тщеславен каждый человек – и аскет, и сомневающийся в себе. Говорю это не для кокетства, думаю, что, когда нужно, мое умение абстрагироваться от собственной персоны превышает обычный в Европе уровень: лучше, чем кому бы то ни было, знакомо мне состояние, когда вечная наша суть наблюдает за нашим смертным «я» и глядит на его ужимки и гримасы сочувственно, насмешливо и нейтрально. Как иначе смог бы я выставить свое «я» на посмешище менее сведущим читателям? Но именно потому, что в данном пункте я сведущ несколько выше среднего уровня, сведущ порой до невыносимого, именно поэтому я могу довольно холодно учитывать и писательское тщеславие. Оно больше, чем того следовало бы ждать от человека мыслящего, но считать, что способность мыслить и тщеславие исключают друг друга, – это ошибка. Напротив: никто так не тщеславен, никто так не жаждет отклика и одобрения, как именно человек умственный, и ему действительно позарез нужны одобрение и отклик. Это тщеславие, которое развито у меня не сильнее, чем у любого писателя, но имеет все-таки различные количества лошадиных сил, – оно-то и помогает мне в той отчаянной ситуации перед публикой, когда мне, собственно, нечего ей дать, а она чего-то от меня ждет. Что-то во мне, что-то состоящее на две трети из тщеславия, противится тому, чтобы спасовать перед этими собравшимися в зале людьми и признать свою никчемность. Что-то во мне делает желательным для меня добиться от этой человеческой массы не поступков, даже не аплодисментов, а только внимания, безмолвного слушания моих мыслей и стихов, настроение которых прямо противоположно настроению публики. Итак, я напрягаюсь, сжимаю зубы, а поскольку в делах духовных отдельное лицо всегда сильнее, чем масса, то я и побеждаю в борьбе. Меня слушают затаив дыхание, я произвожу впечатление человека, у которого действительно есть что сказать. Так протянуть удается почти час, потом я выдыхаюсь и прекращаю чтение.

Но на тусклом уровне эмпирического мира помогает мне не только глупое мое тщеславие, это животное и все же забавное стремление моей персоны добиться успеха. Помогает мне также публика и мое отношение к ней. В этом пункте я сильнее многих моих коллег. Публика как таковая мне совершенно безразлична. Даже случись между публикой и мною самое неприятное, даже если бы я совершенно провалился и меня освистали, меня бы это не очень-то задело. Кто-то внутри меня резко свистел бы вместе со слушателями. Нет, сидящие в зале люди не страшат меня, и не жду я от них многого. Я уже немолод, у меня тут есть опыт. Я довольно точно знаю, сколько человек из этих слушателей обратятся ко мне потом, лично или в письме, с частными, вполне своекорыстными делами. Я знаю тип людей, которые отвешивают поклоны знаменитому гостю, а потом брызжут на него ядом. Я знаю тип честолюбцев, которые в лицо нагло хвалят и превозносят тебя, не гнушаясь сильнейшими преувеличениями, а заметив, что их усилия не получают ответа, поспешно отворачиваются. Знаю я и злорадство, с каким духовно маленький человек констатирует, что представители общественности и духа тоже люди, что у них есть смешные черты, что они бывают тщеславны или застенчивы. Все это мне знакомо, я уже не новичок, воображающий, что все эти люди собрались здесь ради него, ради его неповторимой личности. Я знаю, вместо меня здесь вполне мог выступать какой-нибудь квартет мастеров тирольского пения. Я знаю, речь Людендорфа[21] собрала бы в сто раз больше людей, а бокс – и в тысячу раз. А поскольку сам-то я живу вне гражданского общества, в котором бываю только как гость, то уважение и успех в этом обществе (пока не задето мое первичное тщеславие) безразличны мне совершенно. Тут на моей стороне все преимущества аутсайдера и отшельника, человека, который всегда одной ногой в Индии, которому нельзя ничего дать, у которого нельзя ничего отнять, и эти свои преимущества я знаю.

Но не только движущая сила тщеславия, не только безразличие аутсайдера к публике позволяют мне, несмотря на сильнейшие внутренние помехи, время от времени проводить чтения. Замешано тут, слава Богу, и нечто другое, нечто лучшее, единственное, что есть на свете хорошего, – любовь. С виду это противоречит всему, что я сказал о своем равнодушии к слушателям, и все же это так. Ведь, спасая себя приобретенным благодаря опыту подленьким безразличием к публике, я с тем большей любовью, с тем большей теплотой устремляюсь к отдельному человеку. Если этот отдельный человек, которого я могу любить и для которого готов напрячься, действительно сидит в зале, в облике, например, какого-нибудь моего друга, то я вообще обращаюсь только к нему, направляю все свое выступление на одного только этого человека. Если же его нет, если я ничего не знаю о нем, то я его воображаю себе, вижу мысленно, думая о каком-нибудь далеком друге, или о какой-нибудь возлюбленной, или о своих сестрах, или же о ком-нибудь из моих сыновей, или же выделяя какое-нибудь лицо в зале, которое мне симпатично. За это лицо я и держусь, я люблю его, я направляю на него все свое тепло, все свое внимание, все свое старание быть понятым. И это талисман, который мне помогает.

В Ульме это было нетрудно. Мало того что в зале оказалось несколько приятных и знакомых лиц, я и вообще находился среди друзей, в Швабии, дома, и поэтому все прошло легко. Мы сидели в очень красивом доме, городском музее, заведующий которым все это устроил; он пригласил меня осмотреть его музей завтра и вместе с другими зашел к моим хозяевам посидеть за стаканом вина, чтобы от несколько проблематичных вещей, мною прочитанных, не осталось, чего доброго, неприятного осадка. Я очень устал и очень радовался, что это было позади.

И вот осталось почти два дня на Ульм, и тут выяснилось, что с памятью на прекрасные вещи дело обстоит сомнительно и у тех, кто считает, что обладает необходимым даром и воспитанием. Ведь однажды уже, в молодости, я видел этот необычайно красивый и оригинальный город и многое, оказалось, забыл. Не забыл я городскую стену и Мясницкую башню, а также монастырские хоры и ратушу, все эти картины накладывались на оставшиеся в памяти образы и мало отличались от них; зато появилось несметное множество новых картин, которые я видел словно впервые: древние кособокие дома рыбаков среди темной воды, карликовые домики на городском валу, гордые бюргерские дома на улицах, то оригинальный фронтон, то благородный портал. Кроме того, будучи уже не слишком восприимчив ко всему знаменитому и классифицированному, я с прежней зрительной радостью вбирал в себя множество мелочей – собачку болонку, швабские лица за полузавешенными окнами, немного уже по-рождественски нагроможденные безделушки в лавках, где обычно торгуют открытками с видами, и – всегда для меня нечто пленительное и неисчерпаемое – вывески. Читать имена и фамилии торговцев и ремесленников в чужом городе – неизменная моя потребность и радость, также и в романах, которые я читал, имена всегда были мне очень важны и порой многое открывали. И каждый раз мне бывало любопытно, казалось настоящим событием впервые встретить в жизни имя, которое я знал только по литературе. Меня, например, прямо-таки потрясло, когда я однажды, много лет назад, встретил в Эльзасе имя Арбогаст[22], это прекрасное, сказочное имя, о котором я долгие годы думал, что Мёрике изобрел его специально для своей новеллы о кладе. Читая вывески, не только узнаешь, преобладают ли среди местных жителей католики или протестанты, много ли в городе евреев, узнаешь, особенно по католическим именам, и кое-что о духе, о происхождении здешнего населения, об его пристрастиях, об его святых-заступниках. И повсюду звучала крепкая родная швабская речь, повсюду я слышал словечки, которых давно не слыхивал… Это все равно как встретить где-нибудь снова известняк или песчаник, деревья или цветы из мира своей памяти, ощутить вдруг снова вкус какой-то воды, какого-то вина, какого-то яблока, какого-то лекарства или услышать какой-то запах, которого не слышал годами и с которым связана тысяча безымянных воспоминаний. Я ходил среди этих запахов, в этих облаках анонимных воспоминаний. Мне рассказывали ульмские анекдоты и истории, я побыл с детьми своих хозяев, показал им сказку, которую читал накануне, она написана от руки, и от руки же сделаны цветные картинки к ней – в годы инфляции такие самодельные книжечки помогли мне продержаться. Несколько послеполуденных часов мы провели у профессора Баума в его музее, где побывать стоит.

Я пил кофе и ел пирожные у одного знакомого, который когда-то в молодости впервые показал мне Ульм, в уютных комнатах, полных прекрасных и любопытных предметов. Там я снова тесно соприкоснулся с Мёрике, ибо у моего знакомого было множество вещей, хранивших память о Мёрике: книг с его заметками и отчеркнутыми любимыми местами, записей о семенах, которые он собирался посеять будущей весной у себя в саду – там было мало овощей и много цветов; появилась на свет и патриархальная, расшитая по канве дорожная сумка, с которой его преподобие Мёрике некогда отправлялся в поездки. В этом доме было много маленьких сокровищ, и здесь они были на месте. В этот дом я вошел переутомленный, нервный, измученный – ибо если мне и так-то почти неведомо по-настоящему хорошее самочувствие, то в поездках и вовсе, – но вскоре на душе у меня стало легко и спокойно.

В последний ульмский вечер, ложась спать, я думал обо всем, что встретилось мне в моей швабской поездке, думал о Зингене, о Тутлингене, о Блаубойрене, об Ульме, о прекрасном музее, и вдруг я увидел, как все это отмечено прошлым, сколько мертвых в этом участвовало, увидел, что самым живым из всего были они. Это был Гёльдерлин, это был Мёрике с прекрасной Лау, Арним и «Стражи короны» тоже часто напоминали мне здесь о себе, это были создатели всех алтарей, клиросов, надгробий, великолепных зданий. И так же, как в этой поездке, мертвые, вернее бессмертные, были вокруг меня всегда и везде. И все эти давно умершие люди, чьи слова оставались для меня живыми, чьи мысли воспитывали меня, чьи произведения делали этот скучный мир прекрасным и сносным, – разве не были все они и особыми, страдающими, трудными людьми, творцами от горя, не от счастья, зодчими от отвращения к действительности, не от согласия с ней? Разве и в самом деле горожане Средневековья, которые были, в общем-то, пекарями и торговцами, довольными, здоровыми, дородными людьми, – разве и в самом деле они строили эти соборы, жаждали их? Не были ли они принуждены к этому недовольством тех, других, тех немногих? И если действительность права, если наш брат – всего только бедный неврастеник, если лучше и правильнее быть мещанином, хозяином дома, налогоплательщиком, делать дела и плодить детей, если фабрика, автомобиль, бюро – это для людей действительно нормальная, истинная, естественная сфера, зачем же они устраивают такие музеи? Почему ставят смотрителя, чтобы берег блаубойренский алтарь? Зачем выставляют большие витрины с чертежами и рисунками и даже тратят на это государственные деньги? Зачем почитать, собирать, охранять, выставлять эти глупости, эту чепуху, эти больные забавы нуждающихся в утешении художников, зачем читать о них лекции, если в этих забавах нет чего-то существенного, какого-то смысла, какой-то истинной ценности жизни? Почему фабриканты, выйдя из своих бюро и автомобилей и желая немного рассеяться, покупают иллюстрированные монографии о старых монастырях, картины умерших мастеров, у которых при жизни не было и сотой доли того, чего стоит сегодня какая-нибудь их картина? Почему высшая похвала, которую я слышал здесь в Ульме по поводу современной архитектуры, состояла в том, что она, мол, пристойно вписывается в старую картину города? И почему все сегодняшнее так безобразно? От Цюриха до Ульма, везде, где земля изменена и застроена человеком, не было ничего красивого, кроме нескольких крошечных островков старинных зданий. Остальное составляли вокзалы, фабрики, доходные дома, универсальные магазины, казармы, почтамты, все как на подбор безобразные и безотрадные, способные вызвать у человека омерзение и мысль о самоубийстве.

Я задавал свой вопрос не затем, чтобы уяснить себе причины этого безобразия, этой безотрадности, меня не интересовали ни прирост населения (который следовало бы всеми средствами ограничивать, а не поощрять, как то делают государство и общество), ни законы экономики (которые во времена, когда строились готические соборы, были те же, что сегодня), занимал меня только один вопрос: ты, сумасшедший поэт-путешественник, и вправду сумасшедший? Ты только потому болен, потому страдаешь от жизни и часто не хочешь больше жить, что не сумел приспособиться к действительности, «какова уж она есть»?

И снова, при всей готовности быть объективным даже себе в ущерб, я отвечал так, как уже не раз отвечал себе: нет, ты тысячу раз прав в своем протесте против этого мерзкого мира, «каков уж он есть», ты прав, умирая и задыхаясь в этом мире, но не признавая его.

И вновь я почувствовал дрожь между полюсами, почувствовал над пропастью между действительностью и идеалом, между действительностью и красотой качание легкого мостика – юмор. Да, с юмором это можно вынести, даже вокзалы, даже казармы, даже литературные выступления. Смеясь, не принимая действительность всерьез, постоянно помня о ее бренности, вынести это можно. Машины когда-нибудь ринутся друг на друга как одержимые, арсеналы разрядят свой инвентарь, и когда-нибудь там, где сегодня высится город, будет снова расти трава, будут шмыгать куницы и ласки. Нет, не надо оказывать честь этому смешному миру, принимая его всерьез.

На другой день после обеда я попрощался, пообещал приехать еще, сел в поезд. Сегодня вечером, в начале десятого, мое второе выступление уже пройдет, и несколько дней я буду свободен. Ах, эти вокзалы! Эти грязные, темные залы, эти лестницы с несчастными, спешащими, волочащимися, пугливыми людьми, эти дурацкие перронные заграждения, эти жалкие будки с человеком внутри, который, нацепив пенсне, собирает свои билеты. Не принимать всерьез!

Гостиничный автобус в Аугсбурге подвез меня к стеклянному турникету, за ним звучала чайная музыка, это остроумное изобретение современности, благодаря которому и в короткие минуты покоя и отдыха можно не говорить, не слушать, не думать, не собираться с мыслями. Я подошел к портье, попросил номер, меня повел туда бой, все вокруг было очень современно: ресторан, холл, гардероб. Бой поехал со мной на второй этаж, открыл дверь лифта, и вдруг я оказался в просторном старом палаццо: тихие великолепные коридоры, высокие могучие двери, над каждой резной расписной герб, роскошная лестница. Одна из дверей распахнулась передо мной, открылась высокая прекрасная комната, окно выходило в зеленый зимний сад. Я обрадованно вступил во владение самым оригинальным и самым красивым отелем, какой когда-нибудь встречал в большом немецком городе. Телефон в комнате был единственным, что мне мешало, эти аппараты опасны. Ну, в крайнем случае его можно отвинтить или разбить. Но сначала я воспользовался им и сообщил своему хлебодателю, что артист, выступающий сегодня вечером, прибыл. Затем я отдохнул, вынул из сумки кое-какие вещи, переоделся, попросил принести немного молока и коньяку. В кармане пальто у меня был «Симплициссимус»[23], и я прочел в нем одно из рингельнатцевских писем с дороги, которые очень люблю; но когда потом постучали в дверь, чтобы доставить меня к месту моего выступления перед публикой, я заметил, что умудрился вздремнуть. Было темно и холодно, по широкой гордой улице меня привели в концертный зал, на этот раз я даже не успел как следует почувствовать обстановку и включить привычный психологический аппарат, однако вскоре мне опять удалось выудить в массе лицо, к которому я мог обратиться, и я прилично прочел свои вещи, отпивая время от времени по глотку превосходной воды, и все предприятие кончилось раньше, чем я успел проникнуться протестом против него. Что ж, тем лучше для меня. Я убежал в свою гардеробную, накинул пальто и закурил сигару. Пришли люди, я приготовился к привычным любезностям, радуясь, в сущности, что никого в этом городе не знаю, но вот уже передо мной очутилась какая-то краснощекая дама, она улыбнулась мне и сказала по-швабски: «Что, не узнаете меня?» Это была шварцвальдка из моего родного городка, она училась с моими сестрами в школе, а за нею появилась ее дочь, хорошенькая веселая девушка, тоже с цветущими щеками, и мы, смеясь, решили побыть еще немного вместе сегодня. Что сегодня вечером мне недостает собранности, я вскоре все же заметил: какой-то господин подал мне одну из моих книг с просьбой надписать ее для его жены. Я в ту минуту думал о Нюрнберге, о том, что остался, к счастью, только один город, и, написав что-то на книжке, вернул ее с любезной улыбкой. Он прочел и тотчас протянул ее обратно: я написал «На память о вечере в Нюрнберге»! Пришлось стирать и исправлять. Затем мы пошли в мой отель выпить вина, и моя землячка говорила о Кальве, и мы обсудили всех кальвских жителей, которых могли вспомнить, а дочка ее сидела с нами и забавлялась, глядя на нас, стариков, и вдруг с нами оказался еще и уроженец Нойенбурга, и я почувствовал, что нахожусь все еще в Швабии. Поздно поднялся я по великолепной лестнице в свой номер. Легкое, в сущности, это дело – зарабатывать свой хлеб такими выступлениями. Не хватало мне, однако, не хлеба, а воздуха, воздуха умения жить, удовлетворенности, веры в свою профессию и в свою деятельность, этим воздухом не веяло и в Аугсбурге, подобный гонорар не платили и здесь. Напротив (потому Бог и наделил теноров и виртуозов этим гениальным излишком тщеславия), когда так, наподобие тенора и барда, разъезжаешь по городам, выступая на литературных вечерах, это наилучший способ убедить напыщенного, уверенного в своей важности артиста как раз в противоположном – в его ненужности, в том, что его персона и его занятие не имеют ровно никакого значения. Слушают ли люди из литературного общества Томаса Манна или Герхарта Гауптмана, барона Мюнхгаузена или тенора Гессе, читает ли им берлинский профессор лекцию о Гомере или мюнхенский о Маттиасе Грюневальде, это всем совершенно безразлично, все это каждый раз лишь черточка в узоре, ниточка в ткани, а ткань называется образовательное мероприятие, и ни целое, ни любая отдельная его часть никакой ценности не представляет собой. Господи, не дай мне потерять юмор, дай мне еще немного пожить! И дай мне принять участие в каком-нибудь труде, каком-нибудь деле, более осмысленном, более ценном, чем эта ярмарка! Дай мне, пусть в роли самого ничтожного слуги, посодействовать тому, чтобы Германия снова закрыла наконец свои государственные школы, чтобы Европа энергично занялась уменьшением у себя рождаемости! Дайте мне вместо денег за эти выступления, вместо почета, вместо лести хороший глоток воздуха для дыхания!

Скептики уверяют, что никто еще не умирал от разбитого сердца. Они будут также отрицать, что литератор может умереть от недостатка воздуха. Как будто литератор не может дышать чем угодно, как будто не может перегнать в статью любой газ, любое зловоние.

На следующий день погода была хорошая, и, выйдя посмотреть Аугсбург, я увидел, что сегодня рыночный день. Я никогда особенно не занимался историей, а черпал свои знания у поэтов и если о тайнах Блаубойрена был благодаря Мёрике осведомлен лучше, чем даже тамошние профессора, то к Аугсбургу был как нельзя лучше подготовлен памятью об арнимовских «Стражах короны», а к Нюрнбергу – Вакенродером и Э. Т. А. Гофманом. Незачем здесь уверять, что Аугсбург очень красивый город. Но одно понравилось мне там и было особенно приятно. На еженедельном рынке, где выставлялись напоказ вдохновляющие груды масла, сыров, фруктов, колбас и тому подобного, я увидел множество крестьян, но особенно крестьянок – были среди них и дети, – носивших еще старые, неподдельные национальные костюмы. Первой из увиденных я от радости чуть не бросился на шею, я долго ходил за ней по старинным улицам. Корсажные ткани в цветочек, оригинально присборенные рукава со шнуровкой, забавные чепцы – о, как все это напоминало мне времена моего детства и скотные рынки в Кальве, куда съезжались сотни крестьян и крестьянок, все сплошь в национальных костюмах, и где крестьян разных округов, из лесных и зерновых мест, можно было уже издали точно определить по цвету их кожаных штанов!

Последние мои часы в Аугсбурге были самыми прекрасными. Мне повезло в этом городе, вчера вечером я был очень несправедлив к нему, спутав его с Нюрнбергом. Кроме всего красивого и милого, что мне уже встречалось здесь, случилась еще одна особая неожиданность. В Аугсбурге жила некая супружеская чета, которая четырнадцать лет назад прочла одну мою книгу, послала мне тогда письмо и назвала свою первую дочь, тогда же родившуюся, именем одной из героинь моей книги, и вот теперь эта чета объявилась, пригласила меня на обед и, с любовью угостив меня сперва изысканными блюдами, за час-другой с помощью автомобиля показала мне самое важное и самое красивое в старом Аугсбурге. Хоть мне и очень стыдно было, что всей этой любовью, всем этим вниманием я обязан какой-то книге, которая сегодня казалась мне никудышной, это были все-таки славные часы. Ах, какие прекрасные, необыкновенные вещи увидел я в этом сказочном городе! В ризнице Санкт-Морица – собрание старинных облачений, таких роскошных, что казалось, будто ты в Риме; совсем рядом, в часовне, четыре сидящих епископа, не какие-нибудь деревянные или каменные фигуры, а сами тела, мумии, в богатом убранстве. Прекрасней всего показалась мне медная дверь кафедрального собора, а внутри этого почтенного храма открылось другое зрелище. Там я увидел человека сельского вида, с окладистой светло-русой бородой, в выцветшей зеленоватой одежде, с заплечным мешком на спине. Сперва я увидел, как он входил (он вошел в церковь как раз передо мной), затем увидел, как он ходил по могучему храму, чего-то ища, наконец, нашел и опустился на колени перед часовней с обнаженной головой, с устремленными к иконе глазами, он широко раскинул руки с умоляюще раскрытыми ладонями и молился, молился глазами, ртом, коленями, распростертыми руками, раскрытыми ладонями, молился телом и душой, ничего вокруг себя не видя и не слыша, ему ничуть не мешали мы, безбожные зеваки в храме, искавшие здесь романскую бронзу и готические стеклянные окна, вместо того чтобы искать Бога. Этот молельщик и женщины в народных костюмах – они-то и есть картины, которые я добыл в Аугсбурге для своей остающейся в сердце книжки с картинками, а не золотой зал, не гордые фонтаны и бюргерские дворцы, не фуггеровские реликвии[24].

Вечером я поехал в Мюнхен, теперь в моем распоряжении было несколько дней, чтобы отдохнуть, дать улечься сумятице картин и пожалеть, что придется ехать еще и в Нюрнберг. Один из вечеров оказался для меня почти опасен, я навещал директора своего отеля, и, зная меня по другим местам этой планеты как ценителя хороших вин, он для забавы поставил мне несколько отборных старых бутылок из своего погреба. Будучи человеком хоть и пьющим, но к большим дозам не привыкшим, я должен был под конец немного напрячься, но с задачей справился. И – если только это не был приятный обман опьянения – вдруг рядом очутился и мой друг-трактирщик из Бадена-на-Лиммате, он смеялся и чокался со мной. Чтобы пополнить свое образование, я на следующий день сходил в редакцию одной большой газеты, но в этих комнатах мне стало нехорошо, и я не выдержал там больше четверти часа. Но о Мюнхене мне нельзя особенно распространяться, совесть у меня там всегда была не совсем чиста. Там живет множество людей, некогда близких мне и хорошо меня знавших, которых я любил, и всех их мне, собственно, следовало навестить. Но это было бы слишком большое предприятие, а что бы тут ожидало меня? Тридцать человек приветливо расспрашивали бы меня, хорошо ли мне живется, чем я занимаюсь, доволен ли я своей жизнью, своим здоровьем, своей деятельностью, и задавали бы подобные мучительные вопросы, а я сидел бы, приветливо улыбался и кивал головой, а это ужасно утомительно. Но некоторых из них, кого могу всерьез причислить к своим друзьям, я все-таки повидал, не у них дома, с их женами и детьми, а вечером, в каком-нибудь погребке, где мы рассуждали об экономическом спаде и за стаканом вальдульмского или аффентальского вспоминали прежние годы, летние месяцы на Боденском озере, поездки в Италию, погибших на войне друзей. Настроение у меня в эти дни было не самое лучшее, не только потому, что мне осточертела литература и я много отдал бы за то, чтобы уже не ехать в Нюрнберг, но и по другим причинам.

Мое путешествие постепенно приближалось к концу, за шесть недель я постепенно пробрался из Тессина почти уже к своей конечной станции, и всегда во время пути, хотя до моего сознания это не очень-то доходило, душа моя задавалась вопросом: что будет теперь? Что ты нашел, чего достиг благодаря поездке? Ты снова вернешься к своей работе, к своему затворничеству, снова будешь с болью с глазах сидеть один в своей библиотеке или предпримешь что-то другое? И вопрос этот все еще не был решен. Я выступал перед публикой, наслаждался любовью друзей и душевными разговорами с ними, пил там и сям хорошее вино, проводил приятные часы в приятном кругу, с отвращением разделывался в промежутках со всякой докукой, надолго забывался при зрелище старинных зданий (больше всего опьяняясь готическими сетчатыми сводами), а иной раз, в минуты дорожной усталости, после слишком долгой болтовни, испытывал мимолетную тоску по моей дальней обители, – но ничего не изменилось, ничто не пришло в порядок. Гнет этого состояния я чувствовал все сильней и сильней, и потому, поехав в Нюрнберг, уже окончательно, я не находил в себе ни восприимчивости, ни благодарности, и в том, что все-таки поехал, все-таки решил проявить глупый героизм, вместо того чтобы освободить себя от него телеграммой, – в этом мне пришлось раскаяться. Ибо Нюрнберг оказался для меня большим разочарованием.

Ехал я в хмурый день, со снегом и дождем вперемежку, проехал опять Аугсбург, видел возвышающийся над городом кафедральный собор и Санкт-Мориц, затем пошли незнакомые места, а на последнем перегоне началась дикая, дремучая, безлюдная и великолепная местность с сосновыми лесами, вершины которых качала метель. Это было красиво и таинственно, но меня, южанина, в то же время угнетало и пугало. Если так ехать дальше, думалось мне, пойдет, пожалуй, все больше сосен, все больше и больше снега, а потом – глядишь, Лейпциг или Берлин, а там уже скоро Шпицберген и Северный полюс. Бог ты мой, не хватало мне принять еще приглашение в Дрезден! Это нельзя было и вообразить. Езда и так была достаточно долгой, страшно долгой, и я был рад, когда прибыл в Нюрнберг. Втайне я ждал в этом готическом городе всяких чудес, надеялся на встречи с духом Э. Т. А. Гофмана и Вакенродера, но из этого ничего не вышло. Город произвел на меня ужасное впечатление, в чем виновен, конечно, не город, а только я один. Я видел действительно очаровательный Старый город, богаче Ульма, оригинальнее Аугсбурга, увидел Св. Лоренца и Св. Зебальда, видел ратушу с двором, где стоит несказанно прелестный фонтан. Я все это видел, и все было очень красиво, но все это было обстроено большим, равнодушным, скучным деловым городом, оглушалось треском моторов, обвивалось автомобилями, все тихо дрожало от темпа другого времени, которое не строит сетчатых сводов и не умеет ставить в тихих дворах прелестные, как цветки, фонтаны, все, казалось, вот-вот рухнет, потому что потеряло душу и смысл. Какие прекрасные, какие восхитительные вещи видел я в этом невероятном городе! Не только знаменитые достопримечательности, церкви, фонтаны, дом Дюрера, крепость, но и массу тех мелких, случайных вещей, которые мне, в сущности, милее. Аптеку под названием «Шар», где я купил себе новые очки для купанья, крепкий, красивый старый дом, где в витрине было выставлено чучело только что вылезшего из яйца крокодильчика вместе с яичной скорлупой, и много тому подобного. Но ничего не помогло. Все я увидел только окутанным выхлопными газами этих проклятых машин, все было подточено, вибрировало от жизни, на мой взгляд не человечной, а дьявольской, все было готово умереть, рассыпаться в прах, жаждало рухнуть, погибнуть от отвращения к этому миру, устав от стояния без толку, от красивости без души. Не помогли ни приветливость, с какой меня приняли в литературном объединении, ни облегчение, когда я разделался с последним (надолго, может быть, навсегда) выступлением. Все было безотрадно. В гостинице – перегретое паровое отопление, которое не остывало всю ночь при невозможности открыть окно из-за шумного уличного движения, вдобавок опять этот гнусный аппарат в номере, телефон, который после бессонной ночи, при страшной боли, лишил меня утром последнего часа покоя. Люди, зачем вы меня так мучаете, лучше уж даруйте мне скорую смерть!

Между тем наблюдатель во мне принял все это с привычным спокойствием, любопытствуя, взорвется ли бедняга на сей раз или все-таки еще выдержит. Наблюдатель во мне (фигура, к персонажам этого повествования не принадлежащая), который к случайным радостям и страданиям разъезжающего барда никакого отношения, кроме того что фиксирует их, не имеет, при этом присутствовал и в другой раз выскажется об этих событиях объективнее. Сегодня говорит только разъезжающий тенор, случайный во мне человек со случайными впечатлениями и страданиями.

Именно в Нюрнберге, где я чувствовал себя девяностолетним, умирающим стариком, где у меня не было другого желания, кроме как быть похороненным, – именно здесь я имел дело главным образом с молодыми людьми. Один из них, гимназист или студент, привел меня после моего чтения в замешательство. Он попросил меня сделать ему надпись на книге и, поскольку мне ничего не приходило в голову (да и как могло что-то прийти при таких обстоятельствах?), предложил, чтобы я написал несколько греческих слов, цитату из Нового завета, встречающуюся у меня в одной из моих книг. Я уже больше двадцати лет не выводил ни одной греческой буквы; Бог весть какая у меня вышла надпись! Другой молодой человек, с которым я провел большую часть тех коротких нюрнбергских часов и на которого не мог нарадоваться, был молодым поэтом. Он уже раньше вызвал у меня симпатию, отчасти умной статьей обо мне, где прекрасно показал тщетность моих поэтических опытов и ее причины, отчасти же маленькой поэмой, воистину очаровательной, где герой – поэт Граббе. С этим молодым поэтом мы вместе ходили по Нюрнбергу, и хоть он и был трезвенник, терпеливо сидел со мной в вечерних кабачках; при его приятном лице и маленьких нежных руках он минутами казался мне ангелом, которому велено оберегать меня в этом городе от опасностей.

Чувствовал я там себя, во всяком случае, довольно растерянно и уныло, одно лишь было мне ясно – что нужно как можно скорее уехать. У меня есть в Мюнхене приятель из породы добрых и надежных людей, я телеграфировал ему, что не могу больше выдержать здесь и чтобы он ждал меня в Мюнхене с ближайшим скорым поездом. Кое-как затолкав свое добро в чемодан, я добрался от гостиницы до вокзала и, побитый, но счастливый своим избавлением, покинул Нюрнберг, обреченный, как мне казалось, на гибель. Поезд был хороший, он шел до Мюнхена без остановок, однако ехал я очень долго, прошла целая вечность, прежде чем я наконец прибыл туда, девяностолетний, расстроенный, с горящими глазами и подгибающимися коленями. Это был, вероятно, самый прекрасный миг моего путешествия. Я был опять в Мюнхене, был еще жив, все осталось позади, мне больше не нужно нигде выступать перед публикой. И вот наконец мой приятель, рослый и сильный, со смеющимися глазами, взял мой чемодан и без долгих расспросов и разговоров сказал, что в таком-то и таком-то ресторанчике нас ждут наши знакомые. Я предпочел бы лечь в постель, но ресторанчик – это было тоже неплохо, и я согласился. За столиком сидели и ждали нас корифеи литературы и критики, было подано воистину благородное мозельское, я слушал интереснейшие разговоры и дискуссии и был очень доволен, ибо все это совершенно меня не касалось, ничего от меня не требовало, было просто интересно и я мог сидеть при этом, глядеть на взволнованные и умные лица, пить мозельское, чувствуя, как меня клонит ко сну, и при желании я мог завтра вообще не вставать, пролежать хоть весь день, хоть год, хоть сто лет, никто ничего от меня не потребует, никакой поезд не просвистит для меня, никакая трибуна не будет заботливо освещена для меня и украшена бутылкой с водой, и не надо мне больше выводить ни греческих, ни каких-либо других букв.

У своего приятеля, в сельской местности под Мюнхеном, я задержался еще на некоторый срок, чтобы отдохнуть и уяснить себе технику обратного пути. Здесь во мне заговорила совесть, вернее, страх перед возвращением, и я решился затребовать пришедшие за это время письма. Присланная кипа бумаг задала мне работу на несколько дней, и среди несущественного оказалось и кое-что интересное, например длинное письмо от молодого автора, которому мне пришлось вернуть его рукопись. Тогда меня покоробило от его очень уж неискреннего, льстивого письма, а теперь он обрадовал меня беспримерной откровенностью, сообщив мне в сплошь точных, с энергией и любовью выбранных выражениях, до чего пошлым, глупым и противным я всегда представлялся ему. Браво, юный собрат, так и продолжай! Искренности, не словесных красот ждем мы от молодой литературы.

Самого любимого из моих баварских друзей мне посчастливилось вытащить из его верхнебаварской деревни на один славный, душевный вечер, которого я никогда не забуду. Теперь, когда я снова стал частным лицом, у меня и к литературе появилось более наивное отношение, и я отважился лично приблизиться к некоторым коллегам, что со мной случалось только раз-другой за всю жизнь. Я провел очень плодотворный час с Йозефом Бернгартом; протестант и католик не могут сблизиться больше, чем сблизились мы тогда. Один вечер я был у Томаса Манна, я хотел показать ему, что моя любовь к его манере не прошла, да и хотелось посмотреть, как живется этому человеку, который делает свою работу так добросовестно и добротно и в то же время, кажется, прекрасно знает всю сомнительность и все отчаяние нашей профессии. До поздней ночи сидел я у него за столом, он провел нашу встречу прекрасно, с безупречным вкусом, в хорошем настроении, полудушевно-полунасмешливо, защищенный своим прекрасным домом, защищенный своим умом и хорошими манерами. За этот вечер тоже я благодарен. Теперь мне захотелось увидеть и человека, который пишет «Письма художников» в «Симплициссимусе», Иоахима Рингельнатца, и он любезно уделил мне вечер, мы пили славные вина в подвале ратуши и были очень довольны. По окончании нашей встречи я пошел к трамвайной остановке, поехал домой и, усталый, лег спать. А Рингельнатц в этот час только начинал работу, ему надо было еще выступать в своем варьете, в чем я ему не завидовал.

За городом, в Нимфенбурге, мне жилось хорошо, меня баловали, я мог целыми днями опускать глаза в холодную воду или ходить взад-вперед под старыми торжественными деревьями и смотреть, как весело носятся на ветру увядшие листья, маленькие наши братья. Глядя на них, я часто предавался печали, а часто глядел на них и смеялся. Так же как они, ношусь я, сегодня в Мюнхен, завтра в Цюрих, потом снова обратно, в погоне за чем-то, стремясь убежать от страдания, стремясь еще немного отсрочить смерть. Я огорчался: почему мы так сопротивляемся? Я смеялся: потому что в этом состоит игра жизни.

И поскольку смех казался мне делом хорошим, очень желательным, я спросил своего друга, есть ли сейчас в Мюнхене снова настоящий классический комик, каких я уже прежде здесь видывал. Да, мой друг знал такого, фамилия его была Валентин, и, просмотрев газеты, мы обнаружили, что по вечерам он играет в Камерном театре свою пьесу «Рыцари-разбойники». Однажды мы отправились туда. До десяти часов в этом маленьком театре играли Стриндберга, потом наступала очередь Валентина. Он играл с маленькой труппой «Мюнхенские рыцари-разбойники» замечательную пьесу, необыкновенную чушь. Смысл пьесы состоял в том, чтобы дать повод Валентину расхаживать в виде часового с длинной саблей и делать или говорить смешные вещи. Иногда это бывало и до слез грустно, например, когда он, сидя в холодных сумерках у городской стены, играл на гармошке и задумывался о своей молодой жизни, о войне и о смерти. Или когда он задумчиво рассказывал о сне, в котором он был уткой и чуть не сожрал длинного червяка. Тут в простейшей форме была потрясающе передана ограниченность человеческой способности познания. И это трагическое место тоже, как и то, с гармошкой, вызывало громкие взрывы смеха, никогда я не видел более довольной публики. Как, однако, все люди любят смеяться! Несмотря на холод, они приходят из дальних предместий, платят деньги, долго ждут, возвращаются домой только за полночь, чтобы какое-то время посмеяться. Я тоже смеялся вовсю, по мне эта пьеса могла бы продолжаться до утра. Бог весть когда еще доведется смеяться. И чем крупнее комик, чем страшней и беспомощней сводит он нашу глупость, нашу глупую, жуткую судьбу к комической формуле, тем больше смеешься! В зрительном зале за мной сидела молодая женщина, она положила мне оба локтя на плечи. Я обернулся, подумал, что она, может быть, влюбилась в меня, но это был только смех, от которого она сотрясалась, как бесноватая. Память о Валентине – одна из драгоценностей этой поездки.

Но я уже загостился в Мюнхене и за столом моего друга. Будь мужчиной, велел я себе и решил уехать. Теперь это было уже не так, как когда-то в Локарно, теперь прощаться было уже нелегко, теперь я уезжал не в манящую даль и не мог смотреть на остающихся с превосходством, теперь путь лежал назад, в клетку, в холод, в ссылку. Ну да, лист сопротивляется ветру и все же летит туда, куда ветер его несет. Куда я поеду теперь? И на сколько дней мне удастся оттянуть возвращение домой? Может быть, я буду еще долго ездить, может быть, всю зиму, может быть, всю жизнь. Везде я в конце концов найду какого-нибудь друга, чтобы посидеть вечер за вином, и когда-нибудь в сумерках, глядишь, вернутся ко мне мои добрые гении и святыни моей молодости. И везде я буду волен не только грустить по поводу холодного ветра и несущихся листьев, но и смеяться. Может быть, во мне, как я иногда полагал, таится все-таки что-то от юмориста, а в таком случае дела мои хороши. Он во мне только еще не вполне развился, мне еще не было достаточно плохо.

1927

Предыдущая главаГлава 9 из 32Следующая глава