К книге
Россия в глобальном конфликте XVIII века. Семилетняя война (1756−1763) и российское обществоЛюди и свидетельства эпохи. Денис Анатольевич Сдвижков РОССИЯ В ЭПОХУ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ ПО ЛИЧНЫМ СВИДЕТЕЛЬСТВАМ Проблемы и возможности
41%
Люди и свидетельства эпохи. Денис Анатольевич Сдвижков РОССИЯ В ЭПОХУ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ ПО ЛИЧНЫМ СВИДЕТЕЛЬСТВАМ Проблемы и возможности
9

История вообще и в частности история войн через личный опыт и восприятие происходящего – experience of war, not art of war Кристофера Даффи – возможны только при наличии соответствующей источниковой базы[495]. Последняя, помимо прочего, определяется вниманием современников к историческому событию. В России Семилетняя война, как до недавнего времени Первая мировая, исчезла из государственного нарратива и осталась в коллективной памяти бесполезным кровопусканием: «народа погублено великое множество <…> без малейшей пользы для любезного отечества нашего». Записки цитируемого здесь А. Т. Болотова долгое время выглядели одиноким памятником в пустыне «едва ли не самой глухой, неплодотворной поры» для автобиографического жанра в России (А. Г. Тартаковский).

Исследовательский проект, развернутым конспектом которого призвана послужить эта статья, ставил своей задачей «очеловечить» Семилетнюю войну с российской стороны и показать через ее восприятие взаимосвязь большой войны со становлением культуры самосознания, русского Я, а также публичной сферы, русского общества. Подразумеваются не только военнослужащие Заграничной армии, воюющей с Пруссией. В отличие от немецких, австрийских или польских земель, война для России была далекой, что, как мы увидим, решающим образом определяло и ее восприятие. Однако военные усилия империи так или иначе вовлекали в свою орбиту большой круг лиц через родственников и знакомых в армии, наборы рекрутов, лошадей и подвод, постои полков на марше, отставных, пленных и прочих «перемещенных лиц», торгово-финансовые операции, общие факторы экономики и безопасности. Война присутствовала повсеместно через каналы официальной (услышанных с церковного амвона и прочитанных реляциях, богослужениях, празднествах) и неофициальной информации (слухи, письма, рассказы, лубки, песни). Термин «эпоха» в названии статьи подчеркивает это многообразие присутствия войны и отвечает содержанию и характеру личных свидетельств. Я собираюсь очертить в статье возможности и ограничения источников и наметить основные темы, вытекающие из них.

МЕМУАРЫ И ДНЕВНИКИ

Описательный нарратив и рефлексия о Семилетней войне возникают начиная с 1770−1780‐х гг., когда в Западной Европе появляются популярные печатные истории этой войны, а в России ее бывшие участники оседают в отставке по своим имениям[496]. Сюда можно отнести в том числе «мемуары» в старом значении служебной записки, в которых осмысляется опыт прошедших войн. Личное сплетается со служебным: история жизни представляется историей службы, ее смысл рисуется в духе просвещенного патриотизма. Так, один из командующих артиллерией в Семилетнюю войну, Корнилий Бороздин, предваряет служебный мемуар (1772) объяснениями для «любопытного патриота»: В «сорока пятилетней при сем (артиллерийском. – Д. С.) корпусе непременной службы я исчерпнуть из всего того мог для любезного моего отечества кажется по смыслу моему нужного в поправлении расположения артиллерийского корпуса. За непростительное щел (счел. – Д. С.) погрести с собою сии примечании в недро земное»[497]. Полковник Ладожского полка Р. И. фон Мейендорф в своем наставлении «О воинстве вообще» (1764) то и дело сбивается на прямую речь («во время моего полковником бытия приказал единожды…»)[498]. И наоборот, в личные мемуары, как у М. А. Муравьева и А. А. Прозоровского, включены рекомендации по службе (см. статью А. Ю. Веселовой в наст. кн.).

Русская мемуаристика, захватывающая эпоху Семилетней войны, наряду с уже известными публикациями[499] и их дополненными переизданиями[500], пополнилась за последние годы рядом ценных ранее неизвестных текстов[501]. Эти источники наиболее содержательные, однако все они представляют собой более или менее случайные находки. Даже учитывая сведения о несохранившихся либо, в оптимистическом варианте, пока не найденных мемуарах действующих лиц эпохи Семилетней войны (З. Г. Чернышева, М. Н. Волконского, Д. В. Волкова, П. С. Батурина и др.), вряд ли можно ожидать, что их число имеет шанс серьезно увеличиться.

В большей степени это вероятно для современных эпохе свидетельств – подневных записок и писем. В этом случае мы вроде бы должны иметь дело с непосредственной и тем более ценной фиксацией переживаемого опыта войны. Но даже о баталиях, не говоря уже о рядовых буднях войны, их свидетели в эту эпоху часто пишут мало или вовсе ничего. Записи фиксируют произошедшее, в меньшей степени его описывают, еще меньше рефлексируют. В этом, несомненно, сказываются особенности развития культуры в целом и культуры личности в России. Но необязательно и сводить дело к любимому тезису пруссаков о «бесчувственности московитов». Во-первых, все относительно: в армиях католических стран плотность личных свидетельств также ниже протестантских[502]. Во-вторых, сравнивая далее, в том числе русских и нерусских офицеров внутри одной Российской армии, можно видеть вес факторов универсальных: объективных трудностей походной жизни (наличие бумаги, чернил, денег или оказии для почты), социального положения или служебного ранга.

Практически все дошедшие до нас диарии – записи журнального типа. Основная функция журналов в России, берущих начало еще в допетровское время, – фиксация происходящего. Фиксируются перемещения в пространстве, погода, финансы – «квантифицируемая» безличная информация для служебного отчета в военных, дипломатических и прочих «юрналах», которая начинает использоваться и для подобного же самоотчета в частных делах. В центре служебных журналов коллективное действующее лицо: посольство, армия, эскадра, полк. Высказывания о себе появляются в виде маргиналий в них (еще при Петре печатаются специальные «юрнальные» календари с пробелами для заметок)[503] и в составе личных формулярных списков о прохождении службы. Россия повторяет в этом развитие военной автобиографики при становлении государства и армии модерного типа в Западной Европе. И там и тут содержание и вид личных текстов, даже мемуаров, еще долго заимствуются у казенных табельных шаблонов; и там и тут частное и публичное смешаны воедино[504].

Самым распространенным типом эго-документов, достигавшим нижней границы грамотного общества, долго остаются записи на печатных календарях[505]. Что мы можем найти о войне, скажем, в календаре на 1758 г., принадлежавшем двум женщинам из села Василево Угличского уезда? Да то же, что и всегда – смертное дыхание каждой большой войны в русской деревне: «(сентября) 21 числа заченли принимать рекрут»[506]. В календарных записях купца на 1759 г. война ожидаемо отражается тем, что людей и грузовые галиоты начинают отправлять в новозавоеванные Мемель и «Кенизберх»[507] – скорее всего, по армейским подрядам. С самого начала за войной пристально следят те, у кого родные в действующей армии, как у помещика И. П. Анненкова. Но внимания к войне абстрактного, не связанного с личными интересами, мы не найдем. Ни управляющий из крестьян Л. А. Травин, ни калужский купеческий воротила Г. В. Губкин войну не упоминают[508]. Даже если фиксируются не только личные и семейные события, как в календарных записях 1758 г. И. М. Булгакова, полкового секретаря лейб-гвардии Преображенского полка и отца будущего посланника в Константинополе Я. И. Булгакова, где отражены, к примеру, приезд в Петербург принца Карла Саксонского и турецкого посланника или спуск на воду нового корабля «Св. Димитрий Ростовский»[509], новости в русских календарных записях, как правило, привязаны к месту пребывания автора, и происходящее вдалеке на «прусских кровавых полях» обойдено молчанием.

«Я» секунд-майора А. И. Ржевского[510], предстающее на страницах такого же дополненного автором печатного календаря с записями за 1757−1758 гг., – по преимуществу телесное, физиологическое. Описываемые болезни и любовные похождения в глухих местечках по пути следования полка остаются в герметичном мире; выход за его пределы происходит лишь при упоминании покровителей и благодетелей или катаклизмов (встречи с Тайной канцелярией). Между тем автор, хоть и со скромным культурным багажом, отнюдь не чужд рефлексии и вряд ли не осознает, что движется на войну, тем более что передислокация его Ширванского пехотного полка из Сибири в Малороссию, а оттуда через остзейские губернии к действующей Заграничной армии зримо иллюстрировала масштабы подготовки империи к войне и перемены в судьбах вовлеченных людей. И только попав в жернова истории, в прусский плен, Ржевский обнаруживает свое личное участие в войне[511].

В Британии уже с начала XVIII в. публикуются life and adventures («жизнь и приключения») в том числе рядовых солдат в расчете на интерес читающей общественности. У нас личное не выносится на публику за почти полным пока отсутствием таковой[512]; в адресованных родным и потомкам документах автор не видит в себе публичную фигуру и, даже будучи президентом Военной коллегии, как Н. Ю. Трубецкой, умудряется упоминать о войне только в связи с личным пожалованием[513].

И наоборот, если адресация выходит за рамки частной, личное из текста исчезает. Капитан Мордвинов переписывал свой «Маршрут Четвертого Гренадерского полка» для продажи: в конце его стоит цена 2 р. 20 коп. Сложно сказать, продал ли и на кого рассчитывал (окрестных помещиков? однополчан?), но сам расчет свидетельствует, что сухие таблицы с названиями мест, количеством пройденных миль и переписанными официальными реляциями, из которых состоит его «Маршрут», предполагались интересными для стороннего читателя, тогда как частные подробности – нет. «Свою войну» позволяли себе описывать только в письмах и позднейших мемуарах.

Имена и отчества «братцев», дядюшек, крестных и благодетелей, которыми рябит почти каждое письмо, свидетельствуют о референтной роли неформальных социальных связей. Язык иллюстрирует неразвитость отвлеченных коллективных представлений, пока только формирующиеся: в личных текстах этой эпохи редко попадаются абстрактные понятия «отечества», «России», «народа», с которым соотносил бы себя автор. Подобная лексика ограничена военной и дипломатической элитой, ощущающей себя представителями страны, как в переписке братьев Паниных, где речь идет о «любви к отечеству» и «добродетелях его народа», или в разговорах с иностранными дипломатами в Константинополе кн. Г. И. Шаховского: Россия «во всем не уступит европейским народам, нечто и преимущество взять может»[514].

В остальном коллективная идентичность военных авторов соотносится с армией. Она воплощение регулярности, ее уставы применяются к гражданскому праву; история и страны, и своей собственной жизни оценивается по ее достижениям. Экспедиционная Заграничная армия, на годы оторванная от России, представляет собой замкнутый коллектив, по нашим меркам небольшой: после битвы при Цорндорфе, например, в главной армии вместе с легко раненными всего 30 тысяч человек. Конечно, мы должны отдавать себе отчет в обманчивости не только слов, но и цифр, коль скоро и вся имперская столица к середине XVIII в. насчитывает всего около 70 тысяч населения. Однако все же армия может уместиться на одном поле и в одном лагере; здесь много родственников, не возбраняется и даже приветствуется практика их «сослужения»[515] в одной части, причем не только офицеров, но и нижних чинов. Все знают всех, здесь занимают деньги, делятся новостями и провизией, завязываются дружеские связи, которые остаются действенными и после войны среди бывших «однополчан»[516].

Если у нижних чинов Российской императорской армии (РИА) основу социальной идентификации обеспечивает солдатская артель, то для офицеров эту роль играет полк, также компактное сообщество: численность армейского полка даже до походных потерь обычно была меньше штатной и редко превышала 2000 человек, а к концу тяжелой кампании 1758 г., например, по многим пехотным полкам в строю оставалось менее 500 человек. «Маршрут» капитана Я. Я. Мордвинова свидетельствует в этом контексте о принадлежности к армейской элите гренадерского полка; «полковую» идентичность обнаруживает и «Журнал курского помещика Володимерского пехотного полку капитана» И. П. Анненкова[517]. Постоянно фигурируют «наша армия», «наша кавалерия», «наш корпус», «наш полк» и просто «наши»[518]. Как и в Западной Европе, «частные в современном понимании дневники пересекались с полковыми, повествователь <…> говорил за коллектив»[519]: авторское Я у Мордвинова скрыто за полковым, фигурируют безличные конструкции («в Кениксберхе по квартирам»). Субъектность появляется только с окончанием войны, однако и тут автор пишет о себе в третьем лице (после отставки «капитан Яков Мордвинов и Алексей Ладыженской поехали из Москвы»[520]).

Колебания в том, от какого лица говорить, вообще характерны для этой переходной эпохи[521] и отражают фундаментальные перемены в гносеологии и антропологии, когда по мере складывания «все более тесных связей между истиной и наблюдением… письменное высказывание от первого лица становится все более важным средством для установления и подтверждения истины»[522]. В то время как у Мордвинова сообщаемое в безличном дневнике подтверждается ссылками на официальные тексты – истину авторизованную и «апробованную». Играет роль и сама манера войны, поскольку и тактические передвижения, и ведение огня возможны только коллективно. На марше, и в баталии человек с ружьем – часть строя или фрунта. Линейная тактика не видит отдельного солдата или офицера; ее парадокс в том, что плотные массы войск ухудшают шансы на выживание одного человека в них, более уязвимого для ружейного и артиллерийского огня, но улучшают для армии в целом. По политике местоимений видно, что Я появляется там, где человек оказывается вне строя. Пока поход или баталия идут своим регулярным чередом, пока пишущий находится в составе боевых порядков, он обычно описывает происходящее как коллективное действо: «нас атаковали», «мы маршировали». Все меняется, когда «меня ранели» или я очнулся оглушенный и оставленный на поле боя (в последнем случае это уже прусский офицер): «Напал на меня такой страх, что я, отнюдь не сознавая себя, оставил шпагу»[523].

Неразвитость отвлеченных понятий сказывается и на восприятии времени: все происходит здесь и сейчас, на личном уровне нет переживания времени как исторического, случившееся на военной службе распадается на отдельные эпизоды; и на восприятии пространства: русские «мысленные карты» не подразумевают абстрактного географического пространства; в солдатских песнях Хотин мешается с Кюстрином, Прут – с Пруссией, в письмах офицеров немецкие названия местностей перевирают как могут. Даже квартирмейстеры ориентируются не по картам, а непосредственно на местности; отсюда важность информации от местных жителей: «Кои же деревни не названы, то затем, что жителей во оных не найдено»[524], – говорится в маршруте кампании РИА 1757 г. в Восточной Пруссии. Тут тоже сказываются особенности ведения тогдашней войны, которая распадалась на серию кампаний, а движения армии представляли собой не единый фронт, а поход по ограниченной территории вдоль линий коммуникации.

И в личных документах, и в послужных списках речь чаще идет не о «войне», а об отдельных «походах». Это не российская особенность: в сознании современников существует лишь череда кампаний и идущих параллельно друг другу войн – «Французская и индейская», «Померанская», «Фантастическая». Для немцев она «Силезская», для англичан «Немецкая», для русских «Прусская»… «Семилетней» война станет лишь с 1780‐х гг. с подачи ее участников, историков Г. Ф. фон Темпельгофа и И. В. фон Архенгольца, а ее мировой характер будет осознан еще позже.

Свидетельства о военных походах родственны «хождениям», самым старым русским эго-документам, популярным и в XVIII в. «Походом» именуются не только военные, но и, к примеру, паломнические путешествия[525]. Если жизнь осознается как путь, то война – как «маршрут», «похождение», где события привязаны к перемещению в пространстве. Не случаен в «похождениях» и подтекст особенно любимых армейскими офицерами авантюрных романов. Для описания собственных драматических переживаний на войне используется слово «приключение» («еще данашу вам а своем приключени»[526]). Вслед за вышедшим впервые на русском языке в конце войны, в 1762 г., и многократно переиздававшимся романом Дефо «жизнь и приключения» становятся, как свидетельствует пример А. Т. Болотова, в России моделью для автобиографического нарратива; отсюда происходят романтизированные жизнеописания второй половины века, «гистории» «по причине приключающихся странствий»[527].

ПИСЬМА. СЕМЕЙНЫЕ СТРАТЕГИИ И «ЖЕНСКОЕ ЛИЦО» СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ

Какими бы лапидарными ни были личные журналы, но и они для этой эпохи – счастливая случайность. Если что-то можно искать в архивах целенаправленно, то письма. Хотя на эту эпоху и их сохранилось немного, особенно писем собственно с войны. Характерным примером может служить архив Прозоровских. Будущий мемуарист генерал-фельдмаршал А. А. Прозоровский придавал Семилетней войне огромное значение в своей жизни, но журнал начал вести только с 1768 г. Не представлена и корреспонденция той эпохи: Прозоровский был еще не женат, сохранилась же только переписка с женой[528].

Переписка дружеская имеет место, но этот жанр только находится в становлении[529]. Силой вещей в личных архивах прежде всего оказывается переписка семейная. Она дает среди прочего шанс услышать голос «женских персон»[530] этой эпохи. У нас есть свидетельства дам придворного общества – тогдашней великой княгини Екатерины Алексеевны или Е. Р. Воронцовой (Дашковой), но, в отличие от «кавалерист-девиц» из Пруссии, Франции или Австрии[531], нет личных документов женщин с Семилетней войны. Зато в качестве распорядительницы имения в отсутствие мужа женщина выступает очень часто и в масштабах, Западной Европе неведомых.

Хотя и до того «все дворянство находилось на военной службе, и в деревнях живали <…> одни только старушки с женами служащих в войске дворян»[532], в период Семилетней войны «бабье царство»[533] достигает своей кульминации. Уйдя к западным рубежам, а потом и за них, офицеры и генералы Заграничной армии вынуждены решать все вопросы «в удаленном режиме» переписки. В письмах может присутствовать или упоминаться управляющий или поверенный, но основной контроль берут на себя жены. «Что же следуит до деревенских обрядов, все то оставляю в вашем разсуждении. Надеюсь, упущено не будит»[534]. В круг «деревенских обрядов» входит буквально все: помимо «вела расходы, брила лбы» постоянно упоминается строительство усадебных домов и церквей, межевые, судебные, семейные дела.

Наиболее ценна последовательная корреспонденция за определенный период. Письма к будущему фельдмаршалу Екатерины Михайловны Румянцевой представлены только с 1762 (по 1779) г. и к тому же изданы не в полном объеме, зато уникальны по интенсивности. В некоторые месяцы Екатерина Михайловна отправляет по несколько плотно исписанных страниц каждую неделю. Корреспонденция генерал-поручика в артиллерийском корпусе Заграничной армии Ивана Федоровича Глебова и его жены Прасковьи Ивановны сохранилась всего за несколько месяцев 1760 г., и тоже только со стороны жены, но замечательна своим драматизмом: потеряв на войне сына, Прасковья Ивановна упрашивает мужа отпустить ее в монастырь, куда уходит после смерти любимой младшей дочери. Переписка же осташковских помещиков Якова Ивановича и Екатерины Алексеевны Толстых охватывает долгий период 1739−1763 гг. В основном представлены письма мужа, вице-полковника Лейб-Кирасирского полка, но сохранились и отдельные письма жены. Особый интерес представляет высокопоставленное положение Толстого, командующего привилегированным полком, имеющего доступ ко двору и самой императрице в ее качестве формального «полковника» лейб-кирасиров[535].

Поскольку в Заграничной армии вместе с главами семейств, обычно под их началом, присутствуют взрослые сыновья, война становится своего рода семейным предприятием. Практикуется обычная для той эпохи коллективная переписка: с «фронта» пишут муж с сыновьями и родственниками, в обратных письмах жены приписки родных из дома. Оставшиеся читают в «Ведомостях» и бюллетенях длинные списки «побитых» и раненых на баталиях и ждут, нередко месяцами, вестей из далекой Пруссии: «Oh! que je hais ce carnage du genre humain; je tremble à chaque poste, et Dieu sait ce qu’il en sera à l’arrivée de courriers»[536]. В то же время соразмеряются риски и новые уникальные шансы для карьеры, которые отсутствовали в долгие пятнадцать лет мира при Елизавете Петровне и которые несет с собой война. Прежде всего быстрое производство, но и «образовательные» аспекты войны на территории Европы: отнюдь не редко она трактуется как своего рода гран-тур, образовательное путешествие за казенный счет[537]. Уступая жене, которая сначала вообще не отпускала двух старших сыновей из дома, Я. И. Толстой, уходя в поход, оставляет их в Петербурге, но, присмотревшись к обстановке, спохватывается: «Тутта слес (слёз. – Д. С.) была, как сюда детей отпускали, а я ненарадуюсь: взял бы ка мне с собою, давно бы были капитаны. И весма полезнее здесь быть: старана немецкая, люди обхаждения чеснова. Многа я абидил их что аставил в Питербурхе в руках зладеев и у пьяных халопей. Изволь не печалитца, а радоватца, что дети сюда отправились. Вы думаите, здесь всех перестреляют – все благополучны, для них асобые случаи последуют». К тому же это весна 1761 г., и война, что очевидно людям сведущим в настроениях верхов, как Толстому, вяло тянется к своему концу: «Не изволь апасатца обо мне и о детех – баталии не будит», «скора мир будит»[538].

Более странно для нас желание отправить на войну детей у матери. Прасковья Глебова, уже потеряв старшего, Николая, при Цорндорфе, перед кампанией 1760 г. просит мужа взять и младших в «щасливый поход»: «Што Сергей едет с табою, я очень рада, за што ат Бога палучит ваздаяния и ат всех пахвалу. Мне крайне жаль, Батюшка, менших детей, если ты не возмешь их с сабой, а для меня у них етот пахот, для них ша<с>ливай, атнимаеш»[539]. Мы можем домыслить, что «меньшие» 17-летний Иван и 16-летний Павел Глебовы будут пристроены где-то на ординарских должностях при батюшке; однако, например, у другого командующего артиллерией, упоминавшегося Корнилия Бороздина, сын Василий на войне с 13 (!) лет: через три года он в боевых порядках ранен под Кунерсдорфом и пожалован 16-летним капитаном.

Как и записки с журналами, бóльшая часть содержания писем с обеих сторон лишена сантиментов и рассуждений. Речь идет о вещах практических, коммуникация – жизненно важная пуповина, от которой зависят обе стороны: «деревнишки» хиреют без хозяйского глаза[540], но и из офицеров жалованьем живут разве что беспоместные и младшие чины, остальные не могут обеспечить сколько-нибудь сносное существование вне связи с имением.

Вице-полковник Толстой, будучи еще в Петербурге, шлет жене в осташковскую деревню столичные штучки – «цитроны» с «апелсинами», миндаль, «кофи», анчоусы с «капрусами» (каперсами), рейнвейнское, обратно же ожидает гораздо более существенного. Прежде всего денег: «Изволь радасть дражайшая мне любезная хазяйка мать и жена мая старатца 4000 р прислать весма статна <…> Аброк изволь сердца неоплошна собирать и было б отдать долг 3500 р, а останитца на нас 3000 р слава богу невеликая дела»; «денги более сабирать всево лутчи»[541]. Румянцева в 1762 г. «принуждена деревню свою заложить», чтобы заплатить 5000 р. армейских долгов мужа (но не намерена снабжать его деньгами для поездки на воды с «матресой»)[542]; Глебова отдает долги и выплачивает проценты за мужа[543]. И наоборот, кн. П. Н. Щербатов пеняет родным из Заграничной армии: «Ежелиб я был в состоянии, я б был должен вам помогать. А удивляюсь что жена (Мария Федоровна, урожд. Голицына, старше его на 13 лет и, вероятно, контролирующая семейный бюджет. – Д. С.) ка мне денег не переведет <…> прашу жену маю панукать аб денгах»[544].

Подготовка к походу документируется начиная с транспорта: «Прашу абоз и запас и протчая к походу изготавливать <…> Лашадей отобраных кармить хорашенка, не желея авса, а сена даставить доброе. Форманы (фурманы. – Д. С.), и ларцы и все велеть прибрать». Детальное внимание столичный сибарит Толстой уделяет заготовке в поход провизии: «Языков дастаньте в Осташкове и приготовьте. А поколки (битая птица. – Д. С.), каторые ко мне присланы, худы. Гусей не кормите, а надлежит весма кормить, гусей поболши заготовить <…> Вотку приготавливать, и вечину, и языки каптить немедлено, а сперва крепчи в соли держать»[545]. И в самом походе полковничий стол зависит от поставок из России; вообще дороги, ведущие к театру военных действий, должны были быть полны едущих туда и обратно дворовых людей: «Кагда люди сюда (в Пруссию. – Д. С.) поедут, не можно ль дастать икры черной зернистай, а не сливной, хатя полпуда асетрей…»[546]

Большое место в переписке занимают детали и стратегия исполнения обусловленных войной повинностей, прежде всего рекрутской. После пятнадцатилетнего мира рекрутские наборы пошли ежегодно, ложась чем далее, тем более тяжелым грузом на хозяйства: «Хатя указу еще нет, а на сих днях ожидаим о рекрутах, сказовают бутто с 75 душ, а другие говорят с 50 душ, што будут делать разоренье» (в реальности по рекрутскому набору 1759 г., о котором тут идет речь, один рекрут поставлялся со 128 душ). Толстые являют пример рачительных хозяев, стремившихся по максимуму поставить купленных рекрутов или отдавать малоценных дворовых: «Об рекрутах старатца, чтоб (крестьяне. – Д. С.) купили, а ежели купить недостанут, дать жеребей семейным и запасным <…> Нет ли ис халопей годных, изволь отдавать <…> Набраны лакамки, ленивцы и всему злу наученные. Береги крестьян, лутчи будит». В виде поощрения «с крестьян, ежели купят всех рекрутов, полавину оброку взять»[547].

Рекруты в помещичьем расчете в одном ряду с военно-конской повинностью: «Я надеюсь уже укази побликованы о поставки лошадей и душ (курсив мой. – Д. С.). Прикажи сердца Катенка иза всех лашадей, каторые в табуне ходили, выбрать самых лутчих, чтоб мераю были в 2 аршина, а по последней мере 2 ар<шина> и вершок с четвертью, и ежели такие найдутца, у нас кормить и чистить харашенка и отдать крестьянам для отдачи где желают отдадут»[548].

Влияние войны на экономику Российской империи в целом еще ждет детальных исследований[549]. При неразвитости общего рынка, логистики и зависимости от природных факторов оно в большой степени носило региональный характер. Военные действия и само присутствие армии с ее разнообразными потребностями – мощный фактор роста цен. Резкое увеличение денежной массы в отдельных регионах и оптовые закупки создают огромные состояния и головокружительный рост цен, что подтверждается свидетельствами и в самой Заграничной армии (закупочные цены на продовольствие за год между кампаниями 1757 г. в Риге и 1758 г. в Польской Пруссии увеличились вдвое[550]), и из местностей, примыкавших к театру военных действий в Пруссии, Польше, а также в остзейских губерниях России и Петербурге. Тогда как на далеком Урале, например, в то же «время то само было для пищи великое довольство <…> все дешево и довольно»[551].

Так как расходы армии за границей приходится оплачивать золотом и серебром, из внутреннего оборота выводится огромное количество соответствующей монеты. В. В. Фермор озвучивает в доверительной беседе с австрийским представителем то, что думают многие: «Уверен, эта война нанесет России огромный вред. Стóит лишь посчитать, сколько миллионов рублей остается в здешних землях, тогда как нет никого, кто вложил бы что-нибудь в наши»[552]. И в исторической памяти «Прусская» война остается как «извлекшая из недр России несметные миллионы денег»[553].

В масштабах всей страны финансовые нагрузки приводят к повышению налогов и недостатку казенных средств. Последнее зримо выражается в приостановке некоторых дорогостоящих строительных проектов Елизаветы Петровны (в том числе колокольни Смольного монастыря). Появляются жалобы на невыплаты жалованья: «L’Europe n’est pas renversée, mais je n’ai rien à manger», – довольно рискованно язвит А. П. Сумароков по поводу отсутствия решительных побед в 1758 г.[554] К лету 1761 г. медик И. Я. Лерхе пишет брату в Германию: «Все еще продолжающаяся война все здесь остановила и привела к существенной нехватке денег»[555]. Под конец войны, по уверению Екатерины II, невыплата жалованья коснулась даже Заграничной армии[556].

ОТНОШЕНИЕ К ВОЙНЕ

Не менее важную часть военных усилий страны составляет, скажем так, ее идеологическое обеспечение – легитимация войны и мотивация ее участников. При этом надо отдавать себе отчет в специфике России середины XVIII в. с ее самоощущением юного государства, начинающего свою историю с Петра Великого. Военная империя, облик которой принимает это государство, определяет формы и семантику самоутверждения через «дела Марсовы», «славу»: ее отец-основатель – государь-полководец (roi connétable), ее время отсчитывается в елизаветинских календарях «от победы, полученной под Полтавою», символически совпадающий и с годом рождения царствующей императрицы; престиж империи растет и падает с успехами и неудачами армии, а степень ее цивилизованности определяют по поведению этой армии. Поэтому столкновение с лучшим полководцем Европы для нас – больше, чем просто баталия, это момент истины, надежда, что «новым осветит победа нас лучем / А мы прославимся как прежде под Полтавой»[557].

Пафосные оды придворных поэтов и слова проповедников дают представление о стратегиях власти[558] (хотя и здесь есть нюансы, см. ст. Иванова и Киценко). Сведения же о реальном восприятии войны и на «фронте», и в «тылу» обнаруживаются в личных высказываниях. Семилетняя война едва ли не первая в Российской империи, где мы можем увидеть это восприятие, хотя бы фрагментарно.

Представление о войне как «общем деле» вместо «военных отрад» суверена меняет политический лексикон, публичное пространство как таковое. Масштабы происходящего в России пока несравнимы с рождением модерного патриотизма в Пруссии, публичными кампаниями во Франции, военным ажиотажем и дебатами в Англии. Но все же и у нас в чтении, передаче, обсуждении событий, в связывании жизни своей и своего окружения с происходящим в масштабах всей страны и международной политики начинает формироваться общественная среда, какой мы ее знаем со второй половины XVIII в. Наряду с реляциями, прочитанными с амвона, они расходятся в печатном виде. Сцена с чтением газеты, изображенная Ж.-Б. Лепренсом под впечатлением своего вояжа в Россию 1758−1762 гг. в числе его прочих «рюссри», фантазийная (ил. 1), но не беспочвенная.

Ил. 1. Жан-Батист Лепренс, «Газета» (La gazette), гравюра (1771), по зарисовкам 1758–1762 гг. из России (Œuvres de Jean-Baptiste Le Prince, peintre du Roi […]. Paris, chez Basan Frères, 1782)

Накануне войны Конференция сетовала, что «здешние газеты» «не весьма любопытствуются»[559]. Однако с начала войны регулярный тираж «Санкт-Петербургских ведомостей» с приложением к ним непрерывно рос, и это не считая отдельно выпущенных многотысячными тиражами реляций о сражениях, а также раскрашенных карт и журнала военных действий[560]. Востребованность печатной продукции видна, к примеру, по тому, что в книжной лавке Московского университета многие номера «Московских ведомостей» за триумфальный 1759 год раскуплены полностью[561].

Помимо цифр, о публичном интересе свидетельствуют отклики на военные известия в виде реляций и бюллетеней переписанных, вклеенных в дневники, снабженных глоссами. Уже знакомый нам капитан Я. Я. Мордвинов, помимо полкового «Маршрута», на протяжении «Прусского похода» собирает печатные листы и переписывает от руки в отдельные тетради важнейшие реляции и рескрипты о событиях войны, которые затем переплетает вместе с популярными в армии текстами – «Солдатскими разговорами» и «Разговором короля пруского с фелтмаршалом ево Веделем», – а также маршрутом возвращения своего полка в Россию в один конволют «Прусские реляции». Как и в «Маршруте», здесь проставлена цена (1 р. 25 коп.)[562]. Подобные же тетрадки заводят в Прусском походе А. Т. Болотов и И. Г. Мосолов[563]. Переписанные реляции и материалы о кульминационных событиях войны нередко попадаются и в сохранившихся рукописных сборниках[564].

Высказыванию своей позиции способствует очень выборочная (в сравнении, скажем, с мощным контролем в Пруссии) цензура почты в России и то обстоятельство, что нередко письма отправляют с оказией. Тем не менее опасения доверять конфиденциальную информацию бумаге присутствовали. Искушенный в интригах Яков Толстой, наставляя сыновей, остававшихся в Петербурге, писал с марша: «Писма мои не разбрасовайте, сами читайте и за замком держите. Многая пишу иншая и неподлежащая, неравне дастанутца зладею в руки»[565].

Из «неподлежащего» в письмах Якова Ивановича «зладей», скорее всего, мог бы извлечь как раз его отношение к войне. Для Толстого, повоевавшего в кирасирах при Минихе и достигшего потолка карьеры, издержки войны превышают возможные выгоды. В его интерпретации (как-никак командующего полком самого грозного рода кавалерии, с которой Зейдлиц в Пруссии совершал чудеса!) государственно-патриотические резоны отсутствуют напрочь, есть только борьба милостивцев с недоброжелателями и высшие силы. «Вижу я, – пишет он, к примеру, в декабре 1758 г., – что некоторым прискорбна, что я здесь (в СПб. – Д. С.). Весма желают, чтоб дали был. Што ж делать, Господь милостив, грозную тучу он разносит. <…> Уже мне немнога дослуживать, а буду употреблять меры укрыть себя»[566].

Молодые честолюбивые офицеры гвардии, наоборот, осаждают просьбами об отправке в армию – хотя и не месить грязь в полевых полках, а в свиту главнокомандующего или волонтерами к союзникам[567]. Военный энтузиазм неотделим от разумного эгоизма, надежд на ускоренное производство: «Матушка <…> сын тво<й> ныне уже обер афицер, к тому в ранге подпорутчичем, слава, слава, слава Богу, по милостье твоеи дослужилса я обер афицерскаго чину, ну не завидно ли московским моим знакомцам будет, в Москве не выслужат чину такова»; «An jetzo wer <wäre> es Zeit sein in diensten da kent <könnte> man sein Glick machen»[568]. Вряд ли и поручик Лукин усиленно просит перед Пальцигской баталией «быть при фронте» исключительно чтобы «доказать верность отечеству»[569]: только «действительное бытие на баталии» гарантировало производство.

Критическая рефлексия о войне возникает при столкновении с ее реалиями. Не будем обманываться, отвлеченный «антимилитаризм» – удел разве что высшего эшелона культуры[570]. Для непосредственных участников событий естественен страх смерти, который перевешивает абстрактные идеалы: «Как укокошат молодца по примеру других, так и все беси в воду. <…> В меня попасть может, как в других, и тогда славься себе, пожалуй, и утешайся тем, что умер на одре чести»[571]; а также только что открытые «меленколия»[572] и «гипохондрия»: «Не приходят паверь душа моя на разум никакие те утехи, те которые прежде нас веселили, они толко тенью глазам нашим и в самые бывают те часы, в кои мы веселитца случай находим»[573]; и, наконец, кризис расхождения военных реалий с идеальными представлениями о войне и военной службе. Не случайна перекличка писем в конце тяжелой кампании 1758 г., жене: «Voilà, mon chère cœur, les délices de la guerre, voilà pourquoi nous faisons des marches pénibles, supportons toutes les fatigues et toute misère. Pourquoi? – pour mourir comme un chien ou pour faire mourir les autres»[574] и брату: «Вот какое наше бедное состаяние. Работай как лошадь, будь безпакоен как гончая сабака, разаряйся без повароту, жди смерти еже минует, но либо уроду быть потерянием руки и ноги, а воздаяние <…> будет равное как без чесному трусу, так и чесному человеку…»[575] Тут характерно и употребление категории «чести», и то, что автор последнего письма, родственник М. М. Щербатова кн. П. Н. Щербатов, по возвращении из Заграничной армии попал под арест за критику «шуваловских» гаубиц.

Хорошо различимы перемены общественного настроения в ходе войны. Начальное воодушевление привыкшей к победам империи: «Боже мой – какая армия! отроду подобной не видал; истинно все сезары, жадности такой, какая в них во всех генерално, как в солдатах, татарах, калмыках, казаках, так велика, что ежели бы кто мне рассказывал, я бы не поверил»; восторг первых военных удач: «Как известие я получил <…> что Мемель взяли, истинно пьян напился с радости. Дай Бог щастье нашей всемилостивейшей государыне и непобедимому ее оружию!»[576] – сменяются шоком от апраксинской «ретирады» 1757 г.: «Что же касаетца до батали<и> 19 <августа> (1757 г. при Гросс-Егерсдорфе. — Д. С.), хота и не очень ваенная полза праисведена, праисосла, отнаго же мы победители могли остатца. Что же затем безумная и скоропастижная ретирада последовала <…> хуже зделать нелза»[577].

Насколько всеобщим был этот шок, видно и по тому, как долго апраксинская «ретирада» оставалась в коллективной исторической памяти. Иллюстрацией может служить народная версия о предательстве «енарала Апраксина», который продался «немецкому Федору» за бочку золота. Легенду со слов своего отца, капрала в Семилетнюю войну, пересказал М. И. Семевскому старик дворовый из-под Вязьмы спустя сто лет после несчастной кампании[578].

Надежды на «русский каток» и блицкриг[579] развеиваются. Следующий, 1758 г. приносит кровавую ничью при Цорндорфе с невиданным списком потерь: «не остался почти ни один дворянский дом в России без огорчения, и который бы не оплакивал несчастную судьбу какого-нибудь своего ближнего или родственника»[580].

Новым апогеем интереса к войне становится триумфальный для русских 1759 г. При известии о победе при Пальциге 12 (23) июля 1759 г. В. А. Нащокин не может сдержаться и подписывает на полях вклеенной в дневник печатной реляции: «Дай всемогущий боже впредь победное над неприятелем счастие, и сия реляция безпристрастно и воинским порятком достойная похвалы графу Салтыкову»[581]. Чрезвычайный посланник кн. Г. И. Шаховской пересказывает реляцию о победе при Кунерсдорфе, полученную на пути в Константинополь, с эмоциональным подъемом, заимствуя героическую формулу vincere aut mori: «Король пруской уведомясь об оном нещастиии армии ево (взятии Франкфурта-на-Одере русскими. – Д. С.) <…> пошел для отмщения, НО (заглавными в оригинале. – Д. С.) наш генерал (П. С. Салтыков. – Д. С.) заблаговремянно избрав пристойную сетуацию (так!) и распределя, принял со всею армиею мужественную резолюцию или победить или умереть…»[582] Впервые после Петра I выбита специальная медаль «Победителю над прусаками» для награждения и нижних чинов; в подражание его победам составляется специальная церковная служба (см. статью Иванова и Киценко в наст. кн.); реляции о русском триумфе достигают Константинополя и даже далекого Пекина[583].

Ил. 2. «Разговоры прускаго короля с фельтмаршелом своим Венделем июля 30 дня 1759 году», лубок (Ровинский Д. А. Русские народные картинки. Атлас. Т. II. СПб., 1881. № 313)

То, что и военный энтузиазм не ограничивается элитами, доказывает огромная популярность сочинения «Разговоры прусского короля с фелтмаршелом его Венделем июля 31 дня 1759 году» (ил. 2). «Разговоры» распространяются и в виде текста, как в упоминавшемся рукописном сборнике Я. Я. Мордвинова, и как подпись к нескольким вариантам лубочных картинок[584]. В них смешаны воедино эпизоды трех битв – Цорндорфской, Пальцигской и Кунерсдорфской, но в центре, несомненно, последняя («кроль и с фельтмаршел жестоко наступали как гладные звери…»). Списки «Разговоров» есть практически в каждом большом собрании рукописей, а их копии датируются вплоть до середины XIX в.

«Еще победа – и конец, / Конец губительныя брани», – полон в 1759 г. надежд М. В. Ломоносов[585]. Однако и с Кунерсдорфом новой Полтавы, которую все ждут, не случается. Нарастает усталость от войны: в солдатских песнях, ей посвященных, в изобилии представлены драматические события 1757 и 1758 гг. (тут, что любопытно, Кунерсдорф полностью пропущен), последний всплеск интереса – к взятию Берлина осенью 1760 г. Дальше же только о том, как «сенатóры» предлагают «кралю пруцкому» мир[586].

Вместе с усталостью растет глухое недовольство. Как водится в России, оно адресовано не напрямую главной фигуре у власти, а политике фаворитов, сфокусированной на клане Шуваловых, и выражается в форме слухов (ил. 3). Практически в каждом письме Я. И. Толстой сообщает жене: «ничево новова нет, а слышно якобы…», «о походи нам не слышна, а говорят якобы…». При формальном отсутствии того, что называется публичной сферой или, в терминах второй половины XVIII в., общим мнением, оно обнаруживается как реальный фактор именно по реакции на слухи имперской власти. В августе 1758 г. солдат Герасим Шадрин кричал на улице по слухам с рынков, что «российское войско все померло от графов Шуваловых и разбежалось»[587]. Взяв Герасима в Тайную канцелярию, власти, однако, не ограничиваются репрессиями и не остаются глухими к критическим голосам снизу, даже если и именуют их «глупыми» и «жесточайшего наказания достойными слухами». Еще в феврале 1758 г. в «Ведомостях» публиковалось официальное опровержение «нескладных вымышлений» о детище П. И. Шувалова, Обсервационном корпусе[588] (см. статью С. В. Доли в наст. кн.).

Зимой 1760 г. для пресечения «злонамеренных слухов» уже в самой армии устраиваются показательные сравнительные стрельбы из старых и новых орудий, так называемых «шуваловских гаубиц». Первоначально планировалось устроить такие стрельбы «во всех местах армии», затем решили ограничиться одной демонстрацией в Мариенвердере, собрав туда генералитет и прочие армейские чины. При этом возник любопытный конфликт: в Петербурге специально делали акцент на присутствии при стрельбах нижних чинов, чтобы «вкоренившееся сумнение о новой артиллерии в армии, а особливо в рядовых солдатах уничтожить». Эти меры шли в том же направлении, что и увещевания солдат после Цорндорфа, когда по настоянию Конференции осенью 1758 г. в ротах еженедельно зачитывали высочайший манифест с осуждением «ослушания» и «мерзкого пьянства» на баталии для «лутчаго салдатам вперения»[589]. П. С. Салтыков, однако, даром что «простенький» и «полюбившийся солдатам», вполне разделял прусское «Nicht räsonieren! Ordre parieren!» («Не рассуждать, держать строй!»). Он настаивал на необходимости «безмолвного послушания», чтобы не дать солдатам «повода к рассуждению». Петербург остался верен своей тактике: «слепое подчинение» необходимо, но достигать его следует убеждением нижних чинов, предписывая, чтобы офицеры «рядовым при всех случаях толковать и внушать старались, для вкоренения в них большей на новую артиллерию надежды»[590]. Результаты стрельб были опубликованы в печатном виде в Прибавлении к тем же «Ведомостям», широко распространялись по всей стране в форме сенатского указа «во опровержение произнесенных неосновательных слухов», было выпущено нечто вроде FAQ по эксплуатации новых орудий[591], а М. В. Ломоносов откликнулся по случаю на «всерадостное объявление» апологией трудов Шувалова «для пользы общества»[592].

Однако разгром и бегство «шуваловцев» сначала при Цорндорфе, а потом при Кунерсдорфе были убедительнее опровержений. Немыслимо дорогостоящий, но оказавшийся недееспособным Обсервационный корпус воспринимается как «опричная армия»: «армия сия, сочиненная из лутчих людей государства, пошла в поход противу прусских войск, много потерпела, ничего не сделала»[593]. В числе «лутчих людей» погибший подполковник 5‐го Мушкетерского полка корпуса, старший сын Прасковьи Глебовой Николай. И вот перед очередной кампанией 1760 г. зятя Прасковьи не отпускают из армии, а мужа, генерал-поручика И. Ф. Глебова, уже назначенного было губернатором в Киев, по настоянию Придворной конференции отправляют в Заграничную армию для устройства тех самых показательных стрельб в Мариенвердере в пользу шуваловских изобретений. И тогда Прасковья Ивановна в отчаянии высказывает все, что, похоже, не одна она думает про затеянную непонятно ради чего войну: «Если можна хатяп и при атезде наудачу папрасить, што атпустили (зятя в отпуск. – Д. С.), да кажеца бы шефу вашему (П. И. Шувалову. – Д. С.) и можна хатя тем твой трут заплатить. Он чаю стька знает, што етат (Прусский. – Д. С.) пахот ни за Бога, ни за себя, а как макавеи за свиные меса»[594]. Иными словами, Прасковья Ивановна, готовясь к принятию пострига и зная Библию, по-своему (вопреки канонической версии церкви) толкует эпизод из Ветхого Завета и подразумевает, что Прусская война для России столь же бессмысленна, как война иудеев против навязывания им свиного мяса.

С одной стороны, здесь различим голос оставленных «в тылу» женщин. Прасковья Глебова уже готова была сама ехать к мужу на войну: «Так, батюшка, дешператна, што вчерашней день ужа и падарожная была взета на пачтавые, хатела сама ехать, да удержала меня адно то, штоп тебя в дасаду не вести», а ее замужняя дочь Катя «так воет, да только не смеет прасить тебя аб муже <…> насилу таскаеца»[595].

Однако в более широком смысле это наглядное свидетельство сложностей легитимации далекой войны для, условно говоря, массовой публики. Для нее в восприятии «странной войны» (А. Т. Болотов) не работает официальная риторика, подытоженная в поэтической форме Ломоносовым в конце 1757 г.: «против брани брань», «свирепой Марс в минувши годы / В России по снегам ступал <…> Но ныне и во время зноя / Не может нарушить покоя»[596].

В то же время элита империи, люди, владеющие широкой перспективой, видят в удаленном статусе войны свидетельство могущества и продолжение стратегических выгод, когда «благопоспешеством Божием Россия тиатра воен в своих границах многие веки прошли как не имела»[597]. И, зная положение дел в других воюющих странах, по достоинству оценивают, что «не видят оные (подданные Российской империи. – Д. С.) пред стенами своими опасного неприятеля, не слышат грому и молний от огнестрельного оружия происходящих, не укрываются от бомб, ядер и пуль летающих, не видят блистающих мечей»[598].

Наряду с проблемами легитимации войны и экономических трудностей постоянны жалобы на усугубляющийся кризис внутренней безопасности. Ибо помимо внешней, как метко замечает С. М. Соловьев, «войско надобилось для внутренней войны». Структурные проблемы «недоуправляемых» территорий Российской империи наглядно проявлялись в отсутствии общеимперской системы полиции, эрзацем которой служила армия. Положение усугублялось из‐за неразберихи с введением при Елизавете Петровне моратория на смертную казнь. В войну с ослаблением присутствия военных волнения и разбой достигают максимума. Осенью 1756 г. правительство заявляло, что определенные ранее для борьбы с ними «армейских полков команды по нынешнему движению возвращены в полки», а между тем разбои и «разбойничьи станицы» появились не только по окраинам, но и около Москвы. В связи с чем назначенным сыщикам предлагалось довольствоваться иррегулярными, а где их нет – организовать крестьян[599]. А вот как это работало: «Намерение имела в дом возвратитца, – пишет Е. А. Толстая мужу в армию летом 1760 г. из Осташкова, – но за опасностию остановилась. Являютца в некоторых местах по 10 человек знать што разбойники <…> Аднаво дворенина разбили, и после таво их сотцкие, собрався многолюдством, прогнали»[600]. Леонтий Травин в 1759 г. не помышляет возвратиться с уральских заводов к себе в Псковскую губернию, ибо «проехать собственно собою за опасностью разбойников нет способу»[601]. «Ныне у нас и в деревнях жить опасно: грабят, убивают, жгут и душат понапрасну, – пишет А. Т. Болотов приятелю в начале 1761 г. – Сказывают, что разбои у нас весьма умножились, так что и из полтины режут»[602].

Ил. 3. Жан-Батист Лепренс, «Рассказчики новостей» (Les nouvellistes), гравюра (1768) по зарисовкам 1758–1762 гг. из России (Œuvres de Jean-Baptiste Le Prince, peintre du Roi […]. Paris, chez Basan Frères, 1782)

Вопреки позднейшему убеждению о всеобщей ненависти к Петру III, мнения о заключении сепаратного мира с Пруссией у современников отнюдь не столь однозначны. Известно об устойчивой популярности Петра Федоровича среди солдат, питавшейся теми же слухами, что он «прилагает свое старание о солдатстве» и просит государыню их «кнутом не шемповать». Упоминавшийся выше солдат Герасим Шадрин свое обличение Шуваловых начал с того, что «де долго не садится на царство великий князь Петр Федорович»[603]. Недовольство в армии и гвардии в 1762 г. вызывала перспектива грядущей новой войны с Данией, в то время как мир с «Федором Федоровичем» приветствовали не только придворные: «La Paix est le but désirable auquel il (Pierre III. – Д. С.) souhaite d’atteindre <…> Des avantages douteux achetés par une perte réel<le> seront les seuls fruits à espérer de la continuation de cette sanglante guerre», – пишет назначенный камергером А. С. Строганов[604], но и военные: как и для многих остальных, для тогдашнего подпрапорщика Ивана Андреева в далекой Сибири в одном ряду с отменой «слова и дела» и Манифестом о вольности дворянства стоит «замирение Пруской войны, которая весьма жестоко, с великим государственным вредом, продолжалась с 1754 г.»[605].

«ПЕРЕПЛЕТЕННАЯ ИСТОРИЯ» СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ

Возвращаясь к проблеме расширения круга источников, необходимо принять во внимание фактор многонациональности Российской императорской армии – «великого и многонародного города» (А. Т. Болотов). Это подразумевает и пестрый состав иррегулярной кавалерии, включавшей десятки народностей разных конфессий (см. статью В. И. Егорова в наст. кн.), и солдат-мусульман в регулярных полках из рекрутов восточных губерний, но прежде всего – не «природное русское» офицерство, доля которого в Заграничной армии составляла примерно четверть от общего числа. В основном это остзейцы или натурализованные там выходцы из других стран. Для нашего периода типична смена службы разным коронам, ситуации, когда братья могут встретиться друг с другом на поле боя.

Особенно это характерно для Курляндии на пограничье Польши, России и Пруссии. Многие курляндцы наряду с русской и польской традиционно идут на прусскую службу (доходило до того, что накануне Семилетней войны прусские вербовщики пытались переманивать солдат из размещенных там полков РИА[606]). Примером может служить дневник урожденного курляндца, генерал-поручика Матвея Григорьевича (Маттиаса Эберхарда) фон Ливена[607]. Сам он перешел на русскую службу с польско-саксонской, его брат Иоганн-Вильгельм служил до РИА в гессен-дармштадтской и австрийской армиях. Дневник касается только первой кампании 1757 г., поскольку автор был серьезно ранен при Гросс-Егерсдорфе и более участия в войне не принимал. Зато из наших источников мне неизвестен ни один другой реальный дневник с войны (Ливен вел его на протяжении всей своей службы с 1717 по 1757 г.). Материал для предыстории и начального периода участия РИА в войне особенно важен с учетом роли, которую в этот период играли в армии три брата Ливены: кроме Матвея, командовавшего при Гросс-Егерсдорфе кавалерией на правом фланге, старший, генерал-аншеф Георг-Рейнгольд (Юрий Григорьевич), отличился в центре, а младший, Иоганн-Вильгельм, – на левом фланге.

Записки лифляндца Иоганна Дитриха фон Ренненкампфа, командира Кексгольмского полка (и предка несчастного командующего 2‐й русской армией в Восточной Пруссии в 1914 г.), дают возможность увидеть на уровне полковника ключевые события, наоборот, заключительного этапа войны: Берлинскую экспедицию 1760 г., в 1761 г. – осаду Бунцельвицкого лагеря русскими и австрийцами, сражения с корпусом генерала Платена, где упомянут в том числе А. В. Суворов, капитуляцию корпуса ген. Кноблоха и падение Кольберга[608].

Наряду с очевидным расширением эмпирического материала едва ли не важнее то, что мы получаем возможность сравнить опыт войны разных категорий офицеров одной армии, увидеть пограничные идентичности и смешанные лояльности «имперского патриотизма», когда подданные «люторского закона» отличают «немецких» офицеров среди прочих в полку[609], посещают протестантские богослужения и пользуются немецким языком для общения и корреспонденции. Но те же немецкоязычные офицеры гордятся в войне с протестантами-пруссаками успехами «нашей» армии, а расчеты Фридриха II на остзейцев как «пятую колонну»[610] в массе своей перечеркивает лояльность «немцев» к службе российской короне.

К «ближней Россике» остзейцев примыкает зарубежная. Ценный материал здесь прежде всего – свидетельства военных представителей союзников в российской Заграничной армии, как изданные, так и до сих пор мало использованные или вовсе неиспользованные (шведа Ф. Армфельта, австрийцев барона Ф. Д. де Сент-Андре, де Фине, Х. фон Ралля и др.). Наконец, большая война с передвижениями невиданных до тех пор масс людей в этой части Европы должна быть рассмотрена и как взаимодействие культур на разных уровнях. О ситуациях, возникающих в этой связи, свидетельствуют материалы с театра военных действий, дневники и брошюры локальной «интеллигенции», прежде всего привыкших вести приходские хроники пасторов из Восточной Пруссии, Померании, Новой марки, Бранденбурга, а также земель в составе тогдашней Польши.

Контекстуализация в сравнении и взаимодействии историй предполагает и то, что на российскую историю Семилетней войны с соблюдением всех пропорций можно перенести определенные модели и характеристики, сделанные на основании материала других стран и армий. Военная культура XVIII в. космополитична не менее, чем культура Просвещения в целом[611]; факторы, на нее влияющие, в значительной степени еще не попадают в растр национальной истории. Взяв, например, фактор конфессиональный, мы обнаружим, что духовное течение пиетизма равно важно для культурного фона и в прусской армии, и для остзейцев-протестантов в РИА[612], или что конфликт между рациональным и традиционно религиозным поведением в военной сфере, остро проявляющийся в вопросе соблюдения церковных постов, характерен не только для российской, но и для австрийской армии[613].

СОЛДАТСТВО

Остается главный «великий немой» войны – нижние чины. Асинхронное сравнение с материалом самой России более позднего периода может опираться на факторы большой длительности – скажем, крестьянский менталитет солдат РИА, сохраняющийся еще в Первую мировую войну. Но с учетом других перемен за 150 лет степень допущения тут очень высока. Примерять же синхронно к солдатам РИА модели и выводы, сделанные на материале других армий, можно лишь ограниченно, поскольку правомерность такого переноса мы ничем не можем проверить. Не говоря уже о печатных мемуарах, как у британских солдат Семилетней войны, для РИА непредставим, скажем, и дневник прусского мушкетера Доминика, который тот вел в Псалтыри и сборнике богослужебных песнопений, носимых с собой в ранце[614]. Хотя уровень грамотности среди нижних чинов на середину XVIII в. и у нас не был нулевым. Помимо солдатских детей и поповичей, в архивах нередки сведения о грамотных из низов, в основном выбившихся в унтер-офицеры: к примеру, фурьер Ростовского полка Матвей Горин из крестьян Лопухиных или сержант 3‐го Мушкетерского полка Обсервационного корпуса Иван Фардин из монастырских слуг[615]. Но вот шанс для солдатских «грамоток» сохраниться в архивах был исчезающе мал[616].

Остается искать «прямую речь» в официальных бумагах, прислушиваясь хотя бы к отзвукам голосов. Наше преимущество в богатстве бюрократических документов (в сравнении с той же Пруссией, потерявшей большую часть военных архивов) и их малой изученности. Прямая речь присутствует в традиционных местах пересечения личных траекторий с государственной бюрократией, порождавших челобитные и сказки: военно-судные и политические дела по светской «команде», разбирательства консисторий и Синода по команде духовной. Хорошо известная проблема таких источников в том, что они часто иллюстрируют девиантные случаи и реконструировать по ним «норму» проблематично.

Многообещающим представляется обращение к финальному следу, который солдатская (а часто и офицерская) служба оставляла в бюрократических бумагах в процессе отставки и последующего определения отставных. Процедура была многоступенчатой: в период между кампаниями в Заграничной армии составлялись «формулярные списки» на отставляемых чинов на уровне отдельных соединений. По осмотре лекарем они представлялись для рассмотрения вышестоящему командующему. Одобренных к отставке отсылали из Заграничной армии в Кенигсберг, оттуда в Военную коллегию в Санкт-Петербург для окончательного вердикта, а потом в Синод, ведавший призрением нижних чинов и малоимущих офицеров (последние – преимущественно невысокие обер-офицерские чины из солдатских детей и церковников либо беспоместные и мелкопоместные дворяне). Особо немощных определяли в монастыри или богадельни епархий, расположенных вблизи столицы, остальные должны были следовать в Канцелярию синодального экономического правления в Москву для определения к монастырям внутренних губерний. И на всех этапах (а равно и после распределения на места[617]) подавались различные прошения и составлялись формуляры с личной информацией.

Работа с этим материалом требует обработки больших массивов документов и позволяет вывести скорее квантифицируемые типологии (сроки службы, распространенные ранения и болезни, физические данные, статистика отставных по годам/кампаниям и т. п.). Но нередко попадаются и индивидуальные случаи или детали, например в доношении Военной коллегии в Синод от 17.07.1760 о солдате 4‐го Мушкерского полка Обсервационного корпуса Изосиме Косове: «которому по скаске его от роду 35 лет, в службе с 1747 года, и служа был в Прусском походе ранен пулей в правую ногу в колено, отчего и жилы свело, а в голову и в двух местах саблею. И потом взят был прусаками в полон, где и находился полтора года, откуда взят на розмен. В штрафах не бывал, холост, желает в город Володимер к манастырю», с приложенной от Изосима стандартной просьбой выдать «во образ милости» деньги на дорогу, ибо «пешком идти не в состоянии и опасен, чтоб не помереть в пути и гладом». Изосим Косов, таким образом, скорее всего, попал в плен при разгроме «шуваловцев» при Цорндорфе и, проведя полтора года в плену, обменян по русско-прусскому картелю в конце 1759 г. (пруссаки быстро выдавали раненых и увечных, но не спешили со здоровыми пленными), а затем «комиссован». Замечу еще, что отставной часто указывал конкретное место или монастырь, куда хотел бы попасть, «чтоб на конец моей жизни имел с моими родственниками свидание»: свидетельство того, что солдат не обязательно обрывал все связи с «отечеством» и они сохранялись даже после долгой службы.

Более экзотичный пример капрала Сербского гусарского полка Янки Васильева: в службе с 1739 г., «трансилвани волоской наци<и>, веры греческого исповедания, был в 1739 г. в Хотинском, в 1742 в Швецком, в 1757 и 1759 в Прусских походех», отставлен в 1760 г. с санкции В. В. Фермора «за старостию и дряблостию и в бытность ево в прусском полону за повреждением от жестоких побои (что он по принуждению короля Прусского в службу ево не пошел) левой руки, от чего у оной и пальцы свело». У Янки жена и трое детей, в том числе «болшой сын ево Сава Янков, которой в службе находитца во оном же Сербском гусарском полку с 1753 году гусаром и поныне, а двое сын да дочь малолетние». «По иностранству ево» (ходовая формула) «чем пропитать себя не имеет» и просит «дать квартиру» всему семейству в Донском монастыре в Москве[618]. В этом случае мы попутно знакомимся и с прусскими методами вербовки среди пленных.

В заключение кратко повторю свои наблюдения: проблемы недостаточно представительной качественно и количественно базы личных источников по истории участия России в Семилетней войне могут быть восполнены пока не использованными возможностями ее расширения и интерпретации в общеевропейском контексте. Однако открывающаяся картина рисует не столько войну в строгом смысле, сколько военную эпоху, которая и для России имеет свои уникальные особенности: большая война выступает лакмусовой бумагой процессов в разных сферах жизни от экономики до эмоций. Такое расширение рамок – больше чем попытка выдать нужду за добродетель; оно имеет смысл методологически, позволяя писать историю войны с разных перспектив и показывая через ее восприятие становление культуры личности и общества в России. Облик последующей Екатерининской эпохи определяют не только военные триумфы, достигнутые армией, вышедшей из Семилетней войны. Социально-культурные процессы второй половины XVIII в. —формирование риторики любви к Отечеству, интериоризация ценностей Просвещения, складывание собственно общества в современном его понимании в России – не ограничены проектом просвещенной власти сверху, но их вполне органические начала можно проследить в предшествующую военную эпоху.

Предыдущая главаГлава 9 из 22Следующая глава