Потом Горький заговорил о рассказах этих моло- 1921
дых людей. Рассказы должны выйти под его редакцией в издательстве Гржебина. Заглавие «Двадцать первый год».
«Позвольте поделиться мнениями о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, потому что я никогда никого не желал поучать. Начну с комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне как бытовику очень дорог ее общий тон. Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка».
Очень много говорил Горький о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека:
«Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут в умалении человека некоторая ошибочка. Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? История сыронизировала, и очень зло. Казалось, что революция должна быть торжеством идей коллективизма, но нет. Роль личности оказалась огромной. Например, Ленин или Ллойд Джордж. А у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку. А все- таки (в жизни) человек свою человечью роль выполняет…»
Поговорив довольно нудно на эту привычную тему, Горький, конечно, перешел к мужику.
«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таковым скоро. Это не значит, что я говорю в защиту Советской власти, а в защиту личности. Героев мало, часто они зооло- гичны, но они есть, есть и в крестьянстве — рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости…
Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке костей своих — любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет, а должен. Тут сугубая достоевщина… Недавно тут сидел человек и слушал рассказы чекиста. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: “Видите, даже чекист улыбнулся. Значит, и в нем человеческое”. Это вроде луковицы у Достоевского (“Братья Карамазовы”). Луковички — и от них надо отрешиться. (Вообще в этой речи, как и во всех его статьях и речах, очень часто это нудное надо, а он думает, что он не дидактик!) Не забудьте и о женском поле. Там тоже много героев. Вот, напр., одна — в Сибири: с упрямством звонит в свой маленький колокольчик: “Это не так”. Звонит: “Это не так! Я не согласна!” Все мы в мир пришли, чтобы не соглашаться. Гредескула в герои не возведешь. Человек у вас чересчур запылен».
1921 Вся эта речь особенно кочевряжила Шкловско
го, который никаких идеологий и вообще никаких надо не признает, а знает только «установку на стиль». Он сидел с иронической улыбкой и нервно ковырял пальцем в пальцах правой босой ноги, вскинутой на левую. Наконец не выдержал. «Я думаю, Алексей Максимович, — сказал он глухо, — человек здесь запылен оттого, что у авторов были иные задачи, чисто стилистического характера. Здесь установка на стиль».
Я принял это во внимание. Но за этим остается еще то, о чем я говорю.
4 июня. Вчера вечером княжна призналась мне, что влюбилась в Замятина. Очень счастлива, но сомневается, отвечает ли ей. Изумительно, как никто не видит, что Замятин — туповатый солдафон, не без способностей, весьма элементарных.
6 июня. Лида мне: «Я всегда в последнее время чувствую себя так, будто случилось большое несчастье. Ночью проснусь: что такое? надо что-то забыть, от чего-то избавиться». А ей 15 лет. О, какой мед между Замятиным и княжной.
8 июня. Забыл записать, что в воскресение Горький говорил о Сургучеве. Я прочитал в «Последних Известиях» преглупый фельетон Сургучева «М. Горький». В фельетоне сказано, что Горький привык сидеть на бриллиантовых тронах и вообще нетерпим к чужому мнению, будто бы он, Сургучев, разошелся с Горьким после одного пустякового спора.
Охота вам была водиться с таким идиотом! — сказал я.
Нет, он человек даровитый, — сказал Горький. — У него есть хорошая повесть. (Он назвал заглавие, я забыл.) Но беда в том, что он развращенный в половом отношении человек. Черт знает какая была у него история с одной девицей на Капри. С дочерью доктора. И потом другая. Я даже одно время не принимал его. Было даже намерение выслать его с Капри. Сексуальное извращение.
10 июня после всех заседаний, измученные, мы легли с ним на ковер Дома Искусства — и я молил об одном: «не давите ее сапожищем». Он: «вы напрасно думаете, что я не увлекаюсь. Я тоже — не знаю… Я буду прям. Если бы моя жена была не больна, тогда другое дело, но она больна» и т. д. Я не могу себе представить, что будет с ней, если он отвернется: она вся тает перед ним, как мороженое.
июля. Мы уже две недели в Холомках. Я бегаю 1921 по делам колонии и ничего не делаю. Дожди каждый день и целый день. Коля в первый день, когда приехал, услыхал перекличку мужиков: что это такое? — Это сова, — ответил я. — А вот как кричит сова! Очень похоже на людей. Но что это? (Сова вдруг закричала: «Василий».)
За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только Бедой, а не чумой, дыбой.
5 июля. Я единолично добыл Колонию Бельское Устье добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один, безо всякой помощи. Ради меня, по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей — и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств — паек с сахаром и крупой.
Все это мучительная, неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами. Но товарищеская помощь художников выразилась вот в чем:
дня Б. И. Попов не давал мне следуемого мне молока, доказывая, что ему самому мало.
Когда я приехал с детьми, Бобе дали кровать с клопами. Ежесекундно попрекают нас, что мы жжем бездну дров, хотя, конечно, дров у нас уходит гораздо меньше, ибо до сих пор мы жили впроголодь и в лучшем случае ели щи и кашу. Кроме того, мною добыто для колонии три сажени дров.
Когда я, больной, трясся на Беде в Порхов выхлопатывать кровати для колонистов, пайки, рожь и т. д., мне говорила Елиса- вета Осиповна:
Вот вы каждый день катаетесь в Порхов, а нам не дадите лошадки даже на день — съездить на мельницу.
А у меня от этой езды всякий раз — колотья в пояснице.
Такова атмосфера, в которой мне приходится работать. Попов сейчас же, чуть я добыл лошадей, взял лучшую и уехал на 3 дня в Порхов. Бедная моя жена работает, как каторжная — четверо детей, ни прислуги, ничего и ниоткуда никакой помощи. Что, если бы вместо меня приехал сюда не член Совета, не заведующий Литературным отделом, а заурядный литератор, с семь- 1921 ею — и не достал бы всем ни пайка, ни ржи, ни ого
рода, ни покосов, ни лошадей? Здесь на меня смотрят как на приказчика и говорят:
— Когда же будут дрова? Корней Ив., вы приняли меры, чтобы были дрова?
Хотя я мог бы спросить у г-жи Добужинской: — Когда же будут дрова? Елисавета Осиповна, вы приняли меры, чтобы были дрова?
Г-жа Добужинская и в частных беседах, в Петербурге, и на собраниях заявила, что она слагает с себя обязанности заведующей общежитием и свою служащую, Анну Густавну, просит не считать служащей колонии Дома Искусств. Но после заседания в частной беседе попросила снова считать. И действительно, невозможно считать Анну Густавну служащей колонии — она при всяком обращенном к ней вопросе заявляет: — Я служу только господам Добужинским. — Вся ее служба мне, напр., заключалась в том, что она продала мне полпуда ржи, получила деньги, а потом, когда рожь вздорожала во сто раз, — взяла эту рожь из моего пайка — без моего разрешения. Помощь Елисаветы Осиповны заключается в том, что сегодня, напр., когда я распорядился послать в Порхов за следуемыми мне кроватями для колонии, Е. О. потребовала лошадь для своих личных надобностей, и лошадь была ей дана, а колония осталась без кроватей. Что делать? Конечно, уехать. Я в пятницу прочту свою первую и последнюю лекцию, добуду себе в Наробразе командировку в Питер, заявлю властям, что снимаю с себя всякую ответственность за дела колонии — и еду в Питер, в чудесную свою квартиру, где авось не умру. Если бы я на устройство своего благополучия истратил хоть сотую долю той энергии, которую я истратил на устройство Дома Искусств и колонии «Бельское Устье» — я жил бы, как Родэ, богачом. Пошлю телеграмму Горькому, чтобы он задержал писателей, собирающихся сюда, и сохраню свое здоровье до осени. А я болен, у меня психостения, и я имею право отдохнуть. Здесь некому меня заменить, и никто не хочет заменять. Добужинско- го я не понимаю: такой джентльмен, художник с головы до ног — неужели он будет настаивать, чтобы все эти отвратительные порядки, в которых нет ни справедливости, ни уважения к чужому труду, продолжались. Не странно ли, что самую большую помощь оказали мне люди наиболее беспомощные: больной д-р Феголи да Софья Андреевна — и совсем мне посторонние, как Мария Дмитриевна, для которой все мы — докука и тягость. Сегодня полол огород для Евдокии Семеновны, няни Гагариных. Она очень мне нравится. Степенная, с самоуважением, в шляпке, но босиком; совершила каторжную работу, одна устроив 1921
большой огород, который и поливала каждый день одна, и полола одна и т. д.
Рассказывала: Соня, когда была маленькая, очень любила пить из блюдца горячее молоко. И все, бывало, дует на него ноздрями, так что в молоке две дырочки. Дети сегодня рвали в саду смородину. Они очень увлекаются городками. В этой игре есть поп. Княгиня вспомнила, что однажды, когда ее сын сказал в лицо священнику: эй ты, поп, и ему сказали, что священника нельзя называть попом, он и во время этой игры в городки кричал: «у меня священник!»
Интересную шараду, сочиненную Андреем Григ. Гагариным, вспомнила княгиня: Первое спасает третье от второго, а целое есть жена первого:
Поп — ад — я.
Княгиня вся состоит из воспоминаний, главным образом семейных. По поводу любого случая, сообщенного ей, она говорит: Когда я с покойным братом Оболенским или: когда Соне было 8 лет и т. д. Как бы она ни торопилась, она бросит все и отдастся этому потоку мнемоники. В конце концов она, несмотря на свою разнообразную жизнь, вся в небольшом уголке 10—15 аристократических семейств: Урусовы, Оболенские, Трубецкие, Столыпины, Лопухины и т. д.
Все стены в ее комнатах увешаны портретами, и о каждом портрете она с удовольствием расскажет — кто это — и при каких обстоятельствах он был снят, кем, почему и т. д. Здесь то старинное и мне неизвестное, что для нас, мещан, кажется архаизмом. Но вынь ее из этих портретиков, и она умрет в тот же день. Она чувствует себя веточкой — одной из веточек — на огромном дереве, и для нее имеет большое значение, что вот ее кузине (или тетке) Урусовой, которая все сидела в кресле по болезни, князь Вяземский посвятил такие-то стихи, а у папы был стол, за который садилось человек 40, важные генералы и мы, детвора. Важная часть стола называлась север, а детская — юг. И вот на юге был однажды такой хохот и такая возня, что север запротестовал. Юг решил показать северу — и на следующий день взрослые были изумлены: вместо галдежа — мертвая тишина. Ни звука. Дети сговорились и молчали весь обед, как убитые. Это княгиня рассказала по поводу того, что мои дети очень галдят за рюхами. По поводу всего у нее готов рассказ. Она не спорит, не доказывает, не разговаривает с вами, она только вспоминает — и не меланхолично, а весело, чуть-чуть становясь на носки при главном эффекте рассказа и глядя на вас милыми и наивными голубыми глазами. С нею заодно ее Дуня, нянька ее детей. Дуня полноправный член се- 1921 мьи, — вечно с папироской — (со сдержанными ин
тонациями умного голоса) — продолжает ту же семейную хронику:
Петя, я помню, никогда никому не верил — когда ему было года два. Бывало, в Технологическом институте сидит у окна и спрашивает:
Кто (это идет)?
Студент.
Не! Это солдат.
Такой был недоверчивый. А Соня, когда была маленькая, любила сама доставать свой горшочек и садиться. Однажды пришел к нам один господин — и вдруг Соня выходит из чуланчика, вынимает горшочек и дрр!
6 июля. Бедные здешние учительницы! В Бельском Устье Советская власть дала им школу для колонии. В двух небольших комнатках ютятся 30 девочек и 8 учительниц. Одиночества ни у одной. Ни книжку почитать, ни полежать. Девочки грубые, унылые, с пошлыми умишками взрослых мещанок. Ни игры, ни песни их не интересуют. Души практические — до смешного. Учительница естествоведения позвала, напр., девочек на экскурсию. Хотела объяснить им возникновение грибов, побеседовать о грибнице и т. д. Даже приготовила микроскоп. Но девочек во всем этом интересовало одно: грибы. Каждая норовила собрать побольше, нанизать их на нитку, и ни одну не заинтересовали ни клеточки, ни ядрышки, ничего. На следующий день пошли собирать травы для гербария. Девочки собирали только один злак: тмин, из которого и вылущивали семечки, — остальное их не интересовало нисколько. Учительницы тоже не гении: когда ни подойдешь к школе, из нее из окон уныло висят мокрые чулки — сохнут. Лица у большинства — порховские.
8 июля. Был сегодня в Порхове. Замечательно оригинальна помощь, которую мне оказывает Ухарский. Ухарский, помощник Попова по заведыванию нашей колонией, обещал мне, что к четвергу он устроит в Холомках кинематограф. Мы собрали множество народу, оповестили всех — и, конечно, никакого кинематографа не было. Собрались мужики, ждали часа 4. Когда я просил Попова уволить Ухарского как бездействующего паразита, Ионов сказал, что Ухарский добыл для нас кровати. Я пошел туда, где сложены эти кровати, и там мне сказали, что мне эти кровати выдадут, но Ухарскому — ни одной. Несколько дней назад я предупредил его, что в пятницу еду в Порхов. Он обещал с четверга выслать мне телегу и лошадь. Я был так наивен, что се- 1921