Вчера было у нас труднейшее заседание членов Дома Искусств (Чудовский: устаф, устаф тре-бу-ет), потом я с Тихоновым домой, — зашел к нему: у камина разговор. О Грже- 1920
бине. Теперь о Гржебине распускают слухи, что он облапошил Андреева — и подписывал векселя его именем или что-то в этом роде. Сам Андреев говорил об этом открыто (помню и мне говорил)*. Тихонов утверждает, что дело было так: Андреев был влюблен здесь в какую-то даму, которая стоила ему много денег, он скрывал свою связь от жены и просил Гржебина — помочь ему в каких-то вексельных операциях. Гржебин из дружбы согласился. Когда же это дело всплыло, то Андреев, чтобы скрыть это от жены, стал говорить, что векселя были поддельные, — и тем скомпрометировал Гржебина. Бедный Гржебин! Но я помню, что Андреев говорил мне наедине — безо всякой политики по отношению к жене, — что Гржебин объегорил его, и сообщал о какой-то махинации Гржебина с изданием книги «Король, народ и свобода».
1-ое января. Я встречал Новый год поневоле. Лег в 9 час. — не заснуть. Встал, оделся, пошел в столовую, зажег лампу и стал корректировать Уитмэна. Потом — сделал записи о Блоке. Потом прочитал рассказ Миши Слонимского — один — в пальто — торжественно и очень, очень печально. Сейчас сяду писать статью для журнала милиционеров!!* Вчера было заседание по Дому Искусств во «Всемирной Литературе». Примирился с Чудовским.
3 января. Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной — нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун — в желтых сапогах, — очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений. — Не поехать ли в крематорий? — сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к “Кюба” или в “Виллу Родэ”?» — А покойники есть? — спросил кто-то. — Сейчас узнаю. — Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников. — Едем! — крикнул Каплун. Поехал один я да Спесив- цева, остальные отказались*. Я предложил поехать за Колей в Дом Искусств. Поехали. Коля — в жару, он бегал на лыжах в Удельную, простудился — и лежит. Я взял Лиду, она надела два пальто, и мы двинулись. Мотор чудесный. Прохожие так и шарахались. Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки — из… из… дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам — и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам, имеющим довольно си- 1921
филитический вид. И все кругом вообще сифилитическое: мрачные, каторжные лица с выражением застарелой зубной боли мрачно цепенеют у стен. К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно — на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой,— там видно беловатое пламя — вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декору- мы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда- то». — Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун. — Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.
В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать. — Скоро ли? Поскорее, пожалуйста. — Еще 20 минут! — повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем. Сифилитики двигались, как полумертвые.
Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то умершую старушку — прикрытую кисеей — синюю, как синие чернила.) Долго и канительно возились сифилитики с газом. Наконец, молодой строитель печи крикнул: — Накладывай! — похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихляющийся гроб и сунули в печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки. Смеющийся Грачев очутил- 1921 ся в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит
его гроб — медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «Рука! рука! смотрите, рука!» — потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы по очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись легкие», вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу… свалку человеческих костей. Такими костями набито несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг. Я поднял одну из них рассыпчатую и написал ею на печной дверце: Б. К. (Борис Каплун). Зачем я это сделал, не знаю, поддался общему отношению к покойникам. Потом это огорчило меня; кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из листового железа («из старых вывесок»), и что жаль закапывать эти урны. «Все равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» — потирал инженер руки. Я взял кость в карман — и, приехав домой, показал Наталье. Не захотела смотреть. «Грешно!» — и смотрела на меня с неодобрением.
Инженер рассказывал, что его дети играют в крематорий. Стул — это печь, девочка — покойник. А мальчик подлетит к печи и бу-бу-бу! — Это — Каплун, который мчится на автомобиле.
Вчера Мура впервые — по своей воле — произносила па-па: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые — па-па! Даже синяя старушка — была Мурочкой.
4 января. Вчера должно было состояться первое выступление «Всемирной Литературы». Ввиду того, что правительство относится к нам недоверчиво и небрежно, мы решили создать себе рекламу среди публики, «апеллировать к народу». Это была всецело моя затея, одобренная коллегией, и я был уверен, что эта затея отлично усвоена Горьким, которому она должна быть особенно близка. Мы решили, что Горький скажет несколько слов о деяниях «Всемирной Литературы». Но случилось другое.
Начать с того, что Горький прибыл в Дом Искусств очень рано. Зашел зачем-то к Шкловскому, где стоял среди комнаты, нагоняя на всех тоску. (Шкловского не было.) Потом прошел ко мне.
Я с Добужинским попробовал вовлечь его в обсуж- 1921
дение программы Народных чтений о литературе в деревне, но Горький понес такую скучную учительную чепуху, что я прекратил разговор: он говорил, напр., что Достоевского не нужно, что вместо характеристик Гоголя и Пушкина нужно дать «краткий очерк законов развития литературы». Это деревенским бабам и девкам. Потом пришел Белопольский, Горький еще больше насупился. Только с Марьей Игнатьевной Бенкендорф у него продолжался игривый и интимный разговор. Торопился он выступить ужасно. Я насилу удержал его до четверти 8- го. Публика еще собиралась. Тем не менее он пошел на эстраду, сел за стол и сказал: «Я должен говорить о всемирной литературе. Но я лучше скажу о литературе русской. Это вам ближе. Что такое была русская литература до сих пор? Белое пятно на щеке у негра, и негр не знал, хорошо это или это болезнь… Мерили литературу не ее достоинствами, а ее политическим направлением. Либералы любили только либеральную литературу, консерваторы только консервативную. Очень хороший писатель Достоевский не имел успеха потому, что не был либералом. Смелый молодой человек Дмитрий Писарев уничтожил Пушкина. Теперь то же самое. Писатель должен быть коммунистом. Если он коммунист, он хорош. А не коммунист — плох. Что же делать писателям не коммунистам? Они поневоле молчат. Конечно, в каждом деле, как и в каждом доме, есть два выхода, парадный и черный. Можно было бы выйти на парадный ход и заявить требования, заявить протест, но — приведет ли это к каким-ниб. результатам? Потому-то писатели теперь молчат, а те, которые пишут, это, главным образом, потомки Смердякова. Если кто хочет мне возразить — пожалуйста!
Никто не захотел. «Как любит Горький говорить на два фронта», — прошептал мне Анненков. Я кинулся за Горьким. — «Ведь нам нужно было совсем не то». И рассказал ему про нашу затею. Оказывается, он ничего не знал. Только теперь ему стало ясно — и он обещал завтра (т. е. сегодня) прочитать о «Всемирной Литературе».
5 января. Вчера Боба, рассматривая шоколадку (на которой выбиты слова Жоржъ Борманъ), сказал: «Как хорошо, что прежде были твердые знаки». — Почему? — «Шоколадки были длиннее. Теперь можно было бы написать „Жорж Борман” вот на столько короче». Боба вообще прелесть. После скарлатины он бледный, зеленый, сидит что-то клеит, читает Некрасова, вкладывая во все всю свою душу до последнего вершка. Вчера ему Лида рассказала о пружинках: ходят по улицам люди на пружинках, завертываются
1921 в саван и грабят других. Он весь день был в страш
ной ажитации; когда Лида ушла к Ткачатам*, он все беспокоился: когда же Лида вернется домой: вздрагивал, бегал к окну: не идет ли. Говорил М. Б-не: «как ты могла отпустить ее?» Вчера Лида и Коля самочинно явились домой*, — Коля больной, в жару. Во «Всемирной Литературе» проф. Алексеев читал глупый и длинный доклад — об английской литературе (сейчас) — и в этом докладе меня очаровала чья-то статья о Чехове (переведенная из «АШепаеиш’а») — и опять сердце залило как вином, и я понял, что по-прежнему Чехов — мой единственный писатель. В Доме Искусств повторение лекции Горького и Замятина. Но Горький — бесстыдно — не явился.
6 января. Вчера со мной произошло событие, которое так ошеломило меня, что не дало мне заснуть. Путем всяких правд и неправд, многочасовых хлопот я добыл в Красноармейском университете 38 фунтов хлеба, баранину и крупу, завязал в мешок, дотащил до Дома Искусств, буквально падая под тяжестью, — потом достал извозчика и — потерял сверток по дороге. А в этом свертке был весь мой рождественский отдых! Ну, не беда! Хлеб есть покуда. Сазонов дал гуся (вонючего и тощего). Вера Борисовна тоже дала к празднику какие-то великие блага. — Но ведь я хотел уехать и оставить семью обеспеченной!
Боба вчера должен был приготовить примеры подлежащего, стоящего во множественном числе, и сказуемого, стоящего в единственном. Он придумал: Кони — человек. (Анатолий Федорович.)
12 января. Боба читает «Пищу Богов». Слыша, как мы приучаем Мурку «делать пипи на чашечку» — и говорим: «вентилятор … на чашечку, кошечка на чашечку и самовар на чашечку», он сказал: самовар всегда делает на чашечку. — Был я третьего дня у Блока. Тесно: жена, мать, сестра жены, кошкообразная Книпович. О стихах Блока: «Незнакомку» писал, когда был у него Белый — целый день. Белый взвизгивал, говорил — «а я послушаю и опять попишу». Показывал мне парижские издания «Двенадцати». Я заговорил о европейской славе. «Нет, мне представляется, что есть в Париже еврейская лавчонка — которой никто не знает — и она смастерила 12». — «Почему вы пишете ужь, а не уж®?»* — «Буренин высмеял стихотворение, где ужъ, приняв за живого ужа». — «Что такое у вас в стихах за “звездная месть”?» — «“Звездная месть” — чепуха, придуманная черт знает зачем, а у меня было раньше: “ах, как хочется пить и есть”».
«Мой Христос в конце “Двенадцати”, конечно, 1921
наполовину литературный, — но в нем есть и правда. Я вдруг увидал, что с ними Христос — это было мне очень неприятно — и я нехотя, скрепя сердце — должен был поставить Христа».
Он показал мне черновик «Двенадцати» — удивительно мало вариантов отвергнутых. Первую часть — больше половины — он написал сразу — а потом, начиная с «Невской башни», «пошли литературные фокусы». Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч. К.», — но отвечал на вопросы с удовольствием*. «Я все ваши советы помню, — сказал он мне. — Вы советовали выкинуть куски в стихотворении “России”, я их выкину. Даты поставлю». Ему очень понравилось, когда я сказал, что «в своих гласных он не виноват»; «да, да, я их не замечаю, я думаю только про согласные, отношусь к ним сознательно, в них я виноват. Мои “Двенадцать” и начались с согласной ж:
Уж я ножичком
Полосну, полосну».
16 января. Злоба к Горькому. Вчера во «Всемирной Литературе» швейцар говорил мне: «Когда, К. И., мы будем их бить?» и со сладострастием ткнул в воздух кулаком. «Бог не даст себя поруганию!» Я спросил: неужели всех? А Горький? — «Что ж Горький? Горькому первому! Он за жидов первый. Вот сколько лет у него была Наташа, служанка, а назвала Израилевича жидом — он ее и выгнал моментально!» Я знал Наташу: кроткая и работящая. Сколько верст она делала в день из кухни в прихожую, открыть двери, отозваться на телефонный звонок. После пропажи денег у Горького — ей сказали, чтобы она никого не пускала в кабинет. Пришел Израилевич. Она не пустила его. Он рассвирепел: дура! Мерзавка! Она и назвала его жидом.