июня. У Бобы — корь. Я читаю ему былины, отгоняю мух. — Белые ночи, но выходить из дому нельзя.
7 июня. Воскресение1. Мы с Тихоновым и Замятиным затеяли журнал «Завтра»*. Горькому журнал очень люб. Он набросал целый ряд статеек — некоторые читал, некоторые пересказывал — и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: прошу каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не уверены в Горьком.
Горький член их исполнительного комитета, а они хотят цензуровать его. Чудеса!
12 июня. У Коли завтра экзамены. Лида (второклассница) взяла его (шестиклассника) под свою опеку — заставила его повторить химию, а в 12 ч. ночи, когда я вернулся домой, — я услышал: ну, теперь все. Иди спать. А завтра, когда встанешь, повтори аммоний и амияк.
июля. Вчера в Институте Зубова Гумилев читал о Блоке лекцию* — четвертую. Я уговорил Блока пойти. Блок думал, что будет бездна народу, за спинами которого можно спрятаться, и пошел. Оказались девицы, сидящие полукругом. Нас угостили супом и хлебом. Гумилев читал о «Двенадцати» — вздор — девицы записывали. Блок слушал, как каменный. Было очень жарко. Я смотрел: — его лицо и потное было величественно: Гете и Данте. Когда кончилось, он сказал очень значительно, с паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «к сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос»*.
Любопытно: когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал: «Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ничего». В моем представлении это как-то слилось с «Двенадцатью». Не написал бы «Двенадцати», если бы был брезглив.
В июне 1919 года воскресенье — 8-го.
1919 Вчера Сологуб явился во «Всемирную Литерату
ру» раздраженный. На всех глядел, как на врагов. Отказался ответить мне на мою анкету о Некрасове*. Фыркнул на Гумилева. Мы говорили об этом в Коллегии. Горький сидел хмурый; потом толкнул меня локтем, говорит:
Сологуб встречает Саваофа. Обиделся. Как вы смеете бриться. Ведь я же не бритый!
Я не улыбнулся. Горький нахмурился.
Сегодня был у Шаляпина. Шаляпин удручен: — Цены растут — я трачу 5—6 тысяч в день. Чем я дальше буду жить? Продавать вещи? Но ведь мне за них ничего не дадут. Да и покупателей нету. И какой ужас: видеть своих детей, умирающих с голоду.
И он по-актерски разыграл предо мною эту сцену
9 июля. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:
Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».
Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за «Александра»*, да двадцать тысяч, полученных Зинаидой Николаевной Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто.
Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон — о моей лекции про «Технику некрасовской лирики»*. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того.
[Июль—август 1919]*. [Дата поставлена предположительно. — Е. Ч.] Итак, первый день — первые впечатления: сытость. Уже подъезжая к Москве, видишь огромное множество молока, варенца, хлеба. На вокзале в Клину 15 р. огромная кружка простокваши. На вокзале Николаевском — швейцарский сыр, чай и т. д. В Москве лица сытые, веселые. Народу гибель. В трамвай не попасть. Мы около часу бились у остановки трамвая, пока попали в № 4-й, — с чемоданами и прибыли к теще Анненкова. Там именины: пироги, вино, конфеты — и все в огромном количестве. Оттуда к Луначарскому. Ест вишни. Принял хорошо, написал письмо к Воровскому, Воровский — очень мил, по дороге к Воровскому — вижу Александру Чеботаревскую, захожу в кондитерскую покупаю за 20 р. пирожное и стакан простокваши. У Воровского встречаю Гржебина. Зовет обедать. Иду. Хоромы. Еда: рыба, телятина, щи, пирожное, — в изобилии. Обедают Стро- 1919
ев, Горький, я, Гржебин старший, Гржебин младший, — и его невеста, красавица такая, что даже страшно. Горький рассказал анекдот, как к нему пришел Поддубный и сказал: в России есть только три знаменитых человека — я (т. е. Поддуб- ный), Вяльцева и Куприн. О Горьком забыл. От Гржебина — к Че- ботаревской.
Угощала вишнями, кашей, хлеба вдоволь и т. д. Оттуда в Мертвый переулок: состязание Вячеслава Иванова с Луначарским. Странно: Луначарский отстаивал индивидуалистическое творчество, а Вячеслав Иванов коллективное. Все это очень любопытно, но все это Москва. Там буфет.
Второй день — идиотский. Утром не пил чаю — в молочную. Сто рублей — зря. Обед во «Дворце Искусств». Рукавишников — мил, добродушен: искусство вещь оккультная. Ходасевич. Великолепные стихи. Подал Воровскому бумагу.
4 сентября. Сейчас видел плачущего Горького — «Арестован Сергей Федорович Ольденбург!» — вскричал он, вбегая в комнату издательства Гржебина, — и пробежал к Строеву. Я пошел за ним попросить о Бенкендорф (моей помощнице в Студии), которую почему-то тоже арестовали. Я подошел к нему, а он начал какую- то длинную фразу в ответ и безмолвно проделал всю жестикуляцию, соответствующую этой несказанной фразе. «Ну что же я могу, — наконец выговорил он. — Ведь Ольденбург дороже стоит. Я им, подлецам — то есть подлецу, — заявил, что если он не выпустит их сию минуту… я им сделаю скандал, я уйду совсем — из коммунистов. Ну их к черту». Глаза у него были мокрые.
Третьего дня Блок рассказывал, как он с кем-то в «Альконо- сте» запьянствовал, засиделся, и их чуть не заарестовали: — Почему сидите в чужой квартире после 12-ти час. Ваши паспорта?.. Я должен вас задержать…
К счастью, председателем домового комитета оказался Азов. Он заявил арестовывающему: — Да ведь это известный поэт Ал. Блок. — И отпустили.
Блок аккуратен до болезненности. У него по карманам рассовано несколько записных книжечек, и он все, что ему нужно, аккуратненько записывает во все книжечки; он читает все декреты, те, которые хотя бы косвенно относятся к нему, вырезывает — сортирует, носит в пиджаке. Нельзя себе представить, чтобы возле него был мусор, кавардак — на столе или на диване. Все линии отчетливы и чисты.
1919 18 сентября 1919. Только что была у меня Ли-
занька, воспитанница Авдотьи Яковлевны. Теперь ей лет 70. Она выдает себя за сестру Некрасова. В комиссариате не разбираются, что ее отчество Александровна. По моей просьбе ей выдали валенки и 5 000 руб.
Помню, — говорит она, — Некрасов приехал в Грешнево, когда мне было 8 лет. Меня поразило, что у него были носки цветные, тогда таких не бывало. Я принесла ему полную тарелку малины, он сказал мне:
Спасибо, Лизанька.
Она вспоминала братьев Добролюбовых, Чернышевского, Зинаиду Николаевну.
По ее мнению, З. Н. в последние минуты обокрала Некрасова. Ей рассказывал Федор Алексеевич, брат Некрасова, что перед смертью Некрасов несколько раз говорил: ключ, ключ! Стали искать под подушкой, ничего. Она вытащила раньше, а потом подсунула. Старуха проклинает Унковского, который обвенчал Николая Алексеевича с Зинаидой Николаевной.
Я угостил обедом старуху — аппетит сверхъестественный, голод — ее единственное чувство, они с дочерью ели так дружно, как заговорщицы.
У меня жена беременна, Но, конечно, это временно.
20 сентября. Вчера Горький читал в нашей «Студии» о картинах для кинематографа и театра. Слушателей было мало. Я предложил ему сесть за стол, он сказал: «Нет, лучше сюда! — и сел за детскую парту: — В детстве не довелось посидеть на этой скамье». Он очень удручен смертью Леонида Андреева. «Это был огромный талант. Я такого не видал. У него было воображение — бешеное. Скажи ему, какая вещь лежала на столе, он сразу скажет все остальные вещи. Нужно написать воспоминания о Леониде Андрееве. И вы, Корней Ив., напишите. Помню, на Капри, мы шли и увидели отвесную стену, высокую, — и я сказал ему: вообразите, что там наверху — человек. Он мгновенно построил рассказ «Любовь к ближнему» — но рассказал его лучше, чему него написалось».
24 сентября. Заседание по сценариям. Впервые присутствует Марья Игнатьевна Бенкендорф, и, как ни странно, Горький, хотя и не говорил ни слова ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу.
26 октября. У Тихоновых. Холод. Чай у Махли- 1919
ных. Горький вспоминал о Чехове: был в Ялте татарин, — все подмигивал одним глазом: ходил к знаменитостям и подмигивал. Чехов его не любил. Один раз спрашивает маму: — Мамаша, зачем приходил этот татарин? — А он, Антоша, хотел спросить у тебя одну вещь. — Какую? — Как ловят китов? — Китов? Ну, это очень просто: берут много селедок, целую сотню, и бросают киту. Кит наестся соленого и захочет пить. А пить ему не дают — нарочно! В море вода тоже соленая — вот он и плывет к реке, где пресная вода. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке загородку, чтобы назад ему ходу не было, и кит пойман. — Мамаша кинулась разыскивать татарина, чтобы рассказать ему, как ловят китов. Дразнил бедную старуху.
28 октября. Должно было быть заседание Исторических картин, но не состоялось (Тихонов заболтался с дамой — Кемеро- вой) — и Горький стал рассказывать нам разные истории. Мы сидели как очарованные. Рассказывал конфузливо, в усы — а потом разошелся. Начал с обезьяны — как он пошел с Шаляпиным в цирк, и там показывали обезьяну, которая кушала, курила и т. д. И вот неожиданно — смотрю: Федор тут же, при публике, делает все обезьяньи жесты — чешет рукою за ухом и т. д. Изумительно! Потом Горький перешел на селедку — как сельдь «идет»: вот этакий остров — появляется в Каспийском (опаловом, зеленоватом) море и движется. Слой сельдей такой густой, что вставь весло — стоит. Верхние уже не в воде, а сверху, в воздухе — уже сонные — очень красиво. Есть такие озорники (люди), что ныряют вглубь, но потом не вынырнуть, все равно как под лед нырнули, тонут.
А вы тонули?— спросил С. Ф. Ольденбург.
Раз шесть. Один раз в Нижнем. Зацепился ногою за якорный канат (там был на дне якорь) и не мог освободить ногу. Так и остался бы на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал по откосу, — он увидел, что вон человек нырнул, и кинулся поскорее. Ну, конечно, я без чувств был — и вот тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги была содрана, как чулок (за якорь зацепили), а потом, как приводили в чувство, катали меня по камням, по доскам — все тело занозили, исцарапали; я глянул и думаю: здорово! Ведь они меня швыряли, как мертвого. И чуть очнулся, я сейчас же драться с околоточным — тот меня в участок свести хотел. Я не давался, но все же попал.
А другой раз нас оторвало в Каспийском море — баржу — человек сто было — ну, бабы вели себя отлично, а мужчины сплоховали, двое с ума сошли: нас носило по волнам 62 часа…
1919 Ах, ну и бабы же там на рыбных промыслах! На
пример, вот этакий стол — вдвое длиннее этого, они стоят рядом, и вот попадает к ним трехпудовая рыба — и так из рук в руки катится, ни минуты не задерживается — вырежут икру, молоки… (он назвал штук десять специальных терминов) — и даже не заметишь, как они это делают. Вот такие — руки голые — мускулистые дамы — и вот (он показал на груди); этот промысел у них наследственный — они еще при Екатерине этим занимались. Отличные бабы.
Потом рассказывал, как он перебегал перед самым паровозом — рельсы. Страшно и весело: вот-вот наскочит. Научил его этому Стрел [конец фамилии оторван. — Е. Ч.] товарищ, вихрастый — он делал это тысячу раз — и вот Горький ему позавидовал.
Мы все слушали, как очарованные, — особенно Блок. Никакого заседания не было — никто и не вспомнил о заседании. Потом Ольденбург говорил о том, что он ни за что не поедет за границу, что ему стыдно, что теперь в Европе к русским отношение собачье. Когда Ольденбург высказывает какое-нб. мнение, кажется, что он ждет от вас похвального отзыва — что вы скажете ему «паинька». Он даже поглядывает на вас искоса — тайком — видите ли вы, какой он славный? И когда ласковым вкрадчивым голосом он выражает научные мнения, — он высказывает их, как первый ученик — застенчиво, задушевно, и ждет одобрительного кивка головы (главным образом, со стороны Горького, но и нашими не брезгует). Горький в него влюблен, они сидят визави и все время переглядываются; Горький говорит: «Вот какой должен быть ученый». А откуда он знает! Мне кажется, что Ольденбург — усваиватель, но не создатель. Ему легче прочитать тысячу книг, чем написать одну.
На заседании «Всемирной Литературы» произошел смешной эпизод. Гумилев приготовил для народного издания Саути* — и вдруг Горький заявил, что оттуда надо изъять… все переводы Жуковского, которые рядом с переводами Гумилева страшно теряют! Блок пришел в священный ужас, я визжал — я говорил, что мои дети читают Варвика и Гаттона с восторгом*. Горький стоял на своем. По-моему, его представление о народе — неверное. Народ отличит хорошее от дурного — сам, а если не отличит, тем хуже для него. Но мы не должны прятать от него Жуковского и подсовывать ему Гумилева.
Сегодня я написал воспоминания об Андрееве. В комнате холодно. Руки покрываются красными пятнами.
Блок показывал мне свои воспоминания об Андрееве: по-моему, мямление и канитель. Тихонов сегодня вместо «фантасмагория» сказал «фантасгармония». Горький подмигнул мне: здорово!
ноября. Сегодня Волынский выразил желание 1919 протестовать против горьковского выступления
(насчет Жуковского).
Возле нашего переулка — палая лошадь. Лежит вторую неделю. Кто-то вырезал у нее из крупа фунтов десять — надеюсь, на продажу, а не для себя. Вчера я был в Доме Литераторов: у всех одежа мятая, обвислая, видно, что люди спят не раздеваясь, укрываясь пальто. Женщины — как жеваные. Будто их кто жевал — и выплюнул. Горький на днях очень хорошо показывал Блоку, как какой-то подмигивающий обыватель постукивал по дереву на Петербургской стороне, у трамвая. «Ночью он его срубит», — таинственно шептал Горький. Юрий Анненков — начал писать мой портрет*. Но как у него холодно! Он топит дверьми: снимет дверь, рубит на куски — и вместе с ручками в плиту!