К книге
ДневникиСтраница 35
11%
Страница 35
35

Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле — в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась. Был Амфитеатров. Потом я пошел на кухню, взял одни башмаки под мышку, а другие надел — и мы пошли.

1 апреля, т. е. 19 марта, т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. Утром мне пришел в голову такой эмбрион экспромта на юбилее Горького.

Чаши с чаем, чаши с чаем, чаши с чаем* Очищаем. Осушаем

И при звоне чайных чаш, чайных чаш, чайных чаш, Что ваш Челкаш и Ералаш очень хорош, даже лучше, чем Гильгамеш и Чудра-Мудра.

Что-нибудь в этом роде. Потом оказывается, что Горький открыл испанского писателя Дель Греко.

Вчера я случайно пошел в нижнюю квартиру и увидел там готовимые мне в подарок М. Б. — книжные полки. Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети. Я думал, что страшно быть 37-летним мужчиной, — а это ничего. Вот пришла 1919

Аннушка и принесла дров: будет топить. Вчера с Мережковским у меня был длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: — У вас там в романе* Бестужев — штабс-капитан. — Да, да. — Но ведь Бестужев был кавалерист и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штаб-ротмистр. — Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». – Разве это Бальмонт? — Нуда. — Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против самодержавия, а потом самодержавие рухнуло — и вот вы вычеркнули всю философско-религиозную отсебятину. Он сказал: — Да, да! — и прибавил: — А в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже — дьявольщина. Я писал роман об одном — оказалось другое — и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот… — В эту минуту входят Боба и Лида — блаженно веселые. — Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указательный палец правой руки — вот! — Часы! У меня наконец-то часы. Они счастливы — убегают. Приходит М. Б., дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши — предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.

Боба: откуда ученые знают маршрут человеческой крови?

апреля. Четверг. Страстная неделя. Лида только что причащалась — обнаружила необычайное религиозное рвение, а когда я спросил ее о причастии: ну что? она говорит: ой, какая гадость! кислое! Фу!

Зачем же вставала в такую рань и натощак торопилась в церковь.

апреля. Пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что переехал на новую квартиру — гнусно: светло, окна большие, — то- то взвою, когда начнутся белые ночи.

Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд — часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.

Его принято считать небрежным и неуклюжим писателем. Иногда он и был таким. Но едва только дело доходило до дактиля [фраза недописана. — Е. Ч.].

— Я был молодой человек, только что написал Вареньку Оле- сову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: что, не онанировал ли приват доцент на песке? и где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову! — и даже пальцем в воздухе изображал круг — женскую вульву и пальцем тыкал: цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву, и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет и готово — пожжалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было — все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», — отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он де- 1919

лал что хотел. — «Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, — сказал он мне как-то, когда мы гуляли по лесу. — Ах, смешной был человек Фет!» — Смешной? — «Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной — все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например: Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев, — со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, — с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму — иду я как-то к нему — на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, — иду, смотрю, внизу на берегу среди камней — он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи — все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он — вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора — и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего — она мучила его всю жизнь. Смерть — и женщина.

Шаляпин как-то христосуется с ним: Христос Воскресе! Он смолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, а потом и говорит: «Христос не воскрес, Федор Иванович»*.

Когда я записываю эти разговоры, я вижу, что вся их сила — в мимике, в интонациях, в паузах, ибо сами по себе они, как оказывается, весьма простенькие и даже чуть-чуть плосковаты. На другой день говорили о Чехове:

— ...Чехов… Мои «Воспоминания» о нем плохи. Надо бы написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер. Дело в том, что у всех чахоточных, особенно к концу, очень повышена половая сфера, ибо яды болезни действуют на спинной хребет, и Чехов, как врач, очень хорошо это знал, и как человек с гипертрофированной совестью считал недопустимым жениться, боясь заразить жену. Но боялся он напрасно… напрасно. Он не знал Ольгу Леонардовну. Это женщина здоровая, я ее знаю хорошо, к ней ничего не пристанет… и вообще он мог бы не стесняться…

Во второе свое посещение он пригласил меня остаться завтракать. В кабинет влетела комиссарша Марья Федоровна Андреева, отлично одетая, в шляпке — «да, да, я распоряжусь, вам сейчас подадут», но ждать пришлось часа два, и боюсь, что мой затянувшийся визит утомил Алексея Максимовича.

1919 Во время беседы с Горьким я заметил его особен

ность: он отлично помнит сотни имен, отчеств, фамилий, названий городов, заглавий книг. Ему необходимо рассказывать так: это было при губернаторе Леониде Евгеньевиче фон Кру- зе, а митрополитом был тогда Амвросий, в это время на фабрике у братьев Кудашиных – Степане Степановиче и Митрофане Степановиче был бухгалтер Коренев, Александр Иванович. У него-то я и увидел книгу Михайловского «О Щедрине» издания 1889 года. Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому — к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог.

Пасха. Апрель. Ночь. Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре ночи и все еще не зарезался. Читаю «Ералаш» Горького. Болят глаза. Чувствую, что постарел года на три.

апреля. Сейчас в Петрогорсоюзе был вечер литературный. Участвовали Горький, Блок, Гумилев и я. Это смешно и нелепо, но успех имел только я. Что это может значить? Блок читал свои стихи линялым голосом, и публика слушала с удовольствием, но не с восторгом, не опьянялась лирикой, как было в 1907, 1908 году, Горький забыл дома очки, взял чужое пенсне у кого-то из публики (не тот номер) и вяло промямлил «Страсти-мордасти», испортив отличный рассказ. Слушали с почтением, но без бури. Когда же явился я, мне зааплодировали, как Шаляпину. Я пишу это без какого-нб. самохвальства, знаю, что виною мой голос, но все же приятно — очень, очень внимательно слушали мою статью о Маяковском и требовали еще. Я прочитал о Некрасове, а публика требовала еще. Угощали нас бутербродами с ветчиной (!), сырными сладкими кругляшками, чаем и шоколадом. Я летел домой, как на крыльях — с чувством благодарности и радости. Хочется писать о Некрасове дальше, а я должен читать дурацкие корректуры, править «Пустынный дом» Диккенса. Да будет проклят Тихонов, наш плантатор. Сукин сын, мертвая душа.

апреля. Воскресение109. Целодневный проливной дождь. Ходил на Петербургскую сторону — к Тихонову. Не застал. Хотел идти к Горькому, раздумал. Играл с детьми в том доме, где живет Тихонов, — и как странно! Их зовут, как моих: Лида, Коля и Боря. Когда я услышал, что девочку зовут Лида, а мальчика — Коля,

я уверенно сказал третьему: а ты — Боря. Девочка 1919

рассказала мне о гимназии. Она часто ссорится с подругами и мирится — по телефону. Не иначе. «Кондрашова, прошу прощения». А назавтра, после такого телефонного разговора — ни слова о нем. Считается неприличным упоминать о нем.

Хотел идти к Горькому, но по дороге сел на скамью против мечети. Сижу — мимо быстро мчится юноша и кланяется. Оказывается, это Герд, племянник жены Горького, Марии Федоровны. Он живет сейчас у Горького. Я привязался к нему. Или он враль, или действительно невероятный герой. Он рассказывает, как бежал от солдат, которые хотели его убить, как убил, из самозащиты, 6 или 7 человек, и одного поленом, другого штыком, и т. д., как возил тайные письма в Румынию, как был при гетьмане Скоро- падском и пр., и пр. При этом высказывал самые белогвардейские взгляды — и намекал, что он состоит в контрреволюционной организации. Думаю, врет, иначе не стал бы говорить об этом первому встречному. Но поразителен Горький. У него в доме скрывается — ярый милитарист и белогвардеец.

Горький дал мне некоторые материалы — о себе. Много его статей, писем, набросков*. Прихожу к заключению, что всякий большой писатель — отчасти графоман. Он должен писать, хотя бы чепуху, — но писать. В чаянии сделаться большим писателем, даю себе слово, при всякой возможности — водить пером по бумаге. Розанов говорил мне: когда я не ем и не сплю, я пишу.

Апрель. Последний день. Боба до идиотизма увлекается одной игрой: ходит по комнате и подбрасывает плоской щепкой мяч: вся штука в том, чтобы мяч возможно дольше не падал на пол. Вчера он 800 раз подряд подбросил мяч, не роняя его на землю.

Вчера я был в Михайловском театре. Видел Женю Редько в роли Марии Стюарт — отлично! Как волновалась бедная Евгения Исааковна перед спектаклем, холодная, мертвая, и Александр Ме- фодьевич! Женя играла восхитительно. Зрелая игра опытной актрисы.

Май. Хорошая погода, в течение целой недели. Солнце. Трава, благодать. Мы на новой квартире. Пишу главу о технике Некрасова — и не знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна. Вчера я устроил в Петрогорсоюзе лите- 1919 ратурный вечер: пригласил Куприна, Ремизова и За

мятина. Куприн прочитал ужасный рассказ — пошлую банальщину — «Сад Пречистой Девы»; Ремизов хорошо прочитал «Пляску Иродиады», но огромный неожиданный успех имел Замятин, прочитавший «Алатырь» — вещь никому неизвестную. Когда он останавливался, ему кричали: дальше! пожалуйста! — (вещь очень длинная, но всю прослушали благоговейно), аплодировали без конца. Была Шура Богданович, был Коля, Миша Слонимский и барышня из аптеки.

Коля стал франтом. Сегодня входит: папа, научи меня завязывать галстух.

Сегодня с Колей и Бобой я был в Институте живого слова (на Знаменской). Кони вел там семинарий по судебному, ораторскому искусству. Было человек 18 — никак не 20 — все больше девицы. Когда мы вошли, судебный процесс был в полном разгаре. Кони председательствовал. Одна девица была прокурором, другая — адвокатом. Разбирали дело какого-то варшавского военного доктора, который вместе с женой истязал малолетнюю дочь. Дело было давно, и эта малолетняя дочь теперь, должно быть, имеет внуков. Кукольный, игрушечный, фиктивный процесс затянулся, и Кони был в полном восторге, — вероятно, ему казалось, что он по-прежнему обер-прокурор и что этот процесс настоящий. Он напомнил мне отставного адмирала, который за неимением настоящей эскадры пускает в лохани бумажные лодочки, и хлопает в ладоши, и командует, и ему кажется, что ничего не изменилось, что он по-прежнему глава и командир крейсеров, миноносцев. Он машет руками, неистовствует, бегает вокруг лохани, и дай Бог ему никогда не очнуться. Так и Кони: — «Не правда ли, отличный процесс?» — спросил он, когда мы сходили вниз по лестнице.

Был у Гржебина. Гржебин предлагает мне за мои сочинения 280 000 рублей — и мне кажется, я соглашусь.

Теперь всюду у ворот введены дежурства. Особенно часто дежурит Блок. Он рассказывает, что вчера, когда отправлялся на дежурство, какой-то господин произнес ему вслед:

И каждый вечер в час назначенный, Иль это только снится мне…

(«Незнакомка»)

Теперь время сокращений: есть слово МОПС — оно означает Московский Округ Путей Сообщения. Люди, встречаясь, говорят: Чик, — это значит: честь имею кланяться. Нет, это не должно умереть для потомства: дети Лозинского гуляли по Каменноост- ровскому — и вдруг с неба на них упал фунт колбасы. 1919

Оказалось, летели вороны — и уронили, ура! Дети сыты — и теперь ходят по Каменноостровскому с утра до ночи и глядят с надеждой на ворон.

Предыдущая главаГлава 35 из 305Следующая глава