На именинах вчера — обедали в саду, великолепные фрукты, компот и т. д. Шкилондзь пела Репину «Чарочку». Бобочка с Женечкой Соколовым в пруду на веслах. Ермаков меня травил и дразнил: через месяц призыв ратников, и моя участь зависит от Ермакова, он (в шутку) этим пользуется.
Сегодня — после двухлетнего перерыва — я впервые взялся за стихи Блока — и словно ожил: вот мое, подлинное, а не Вильтон, не Кушинниковы — не Киселева — не Гец, — не все это мещанство, ликующее, праздно болтающее*, которое вокруг. Последние дни мое безделье — подлое — дошло до апогея, и я вдруг опомнился и сегодня весь день сижу за столом: все 4 тысячи, что дала мне книжка, да две тысячи, что дали мне статьи, ушли в полгода, не дав мне ни минуты радости. 18-го и 19-го: Бламанжеевское дело. Странно читать в газетах об этом холодильнике.
[Сентябрь, 22]*. Вчера познакомился с Горьким. Гржебин сказал, что едем к Репину в 1 ч. 15 м. Я на вокзал. Не нашел. Но гля- 1916 нув в окно купе 1-го класса — увидел оттуда шерша
вое нелепое лицо — понял: это он. Вошел. Он очень угрюм: сконфузился. Не глядя на меня, заговаривал с Гржеби- ным: — Чем торгует этот бритый, на перроне? Пари, что это русский под англичанина. Он из Сибири — пари! Не верите, я пойду, спрошу. — Я видел, что он от застенчивости, и решил деловитыми словами устранить неловкость: заговорил о том, почему Рози- неру до сих пор не сказали, что Сытин уже купил Репина. Горький присоединился: конечно, пора напомнить Розинеру, что он не редактор, а приказчик.
Заговорили о Венгрове, Маяковском — лицо его стало нежным, голос мягким — преувеличенно, — он заговорил в манере Миролюбова: «Им надо Библию читать… Библию… Да, Библию. В Маяковском что-то происходит в душе… да, в душе».
Но, видно, худо разбирается, ибо Венгров — нейрастениче- ский, растрепанный, еще не существует, а Маяковский — однообразен и беден. Когда городская жизнь и то и другое…
Приехали на станцию — одна таратайка, да и ту заняли какие- то двое: седой муж и молодая жена. А у Горького больная нога, и ходить он не может. Те милостиво согласились посадить его на облучок — приняв его за бедного какого-то. У Репина Горький чувствовал себя связанным. Уныло толкался из угла в угол. Репин посадил его в профиль и стал писать. Но он позировал дико — болтал головою, смотрел на Репина — когда надо было смотреть на меня и на Гржебина. Рассказал несколько любопытных вещей. Как он ходил объясняться в цензуру.
Горький. Ваш цензор неинтеллигентный человек.
Главный Цензор. Да как вы смеете так говорить!
Потому что это правда, сударь.
Как вы смеете звать меня сударем. Я не сударь, я «ваше превосходительство».
Идите, ваше превосходительство, к черту.
Оказывается, цензор не знал, что это Горький… — А потом мы
оказались земляками (и Горький показал, как жмут руки). О Баранове нижегородском — все боялись, вор, сволочь — и вдруг оказывается, по утрам в 8 час. в переулке назначает свидание какой-то очень красивой даме, жене пивовара, — сам высокий, она низенькая, 40-летняя — так вдоль забора и гуляют… Она смотрит на него любовно снизу вверх, а он — сверху вниз, а я из-за забора — очень мило, задушевно.
А то еще смотритель тюрьмы — мордобоец — знаменитый в Нижнем человек, так он поднимал воротничок и к швейке. Швейка со мной по соседству, за перегородкой, в гнуснейшем доме жила. Он — к ней тайком — и (тихо, почти шепотом) 1916
Лермонтова ей читал… «Печальный Демон, дух изгнанья».
Тут Юрий Репин робко: «Я очень сочувствую, как вы о войне пишете». Горький заговорил о войне: — Ни к чему… столько полезнейших мозгов по земле зря… французских, немецких, английских… да и наших, не дурацких. Англичане покуда на Урале (столько-то) десятин захватили. Был у нас в Нижнем купец — ах, странные русские люди! — так он недавно пришел из тех мест и из одного кармана вынимает золото, из другого вольфрам, из третьего серебро и т. д., вот, вот, вот все это на моей земле — неужто достанется англичанам — нет, нет! — ругает англичан. Вдруг видит карточку фотографическую на столе. — Кто это? — Англичанин. — Чем занимается? — Да вот этими делами… Покупает… — Голубчик, нельзя ли познакомить? Я бы ему за миллион продал.
Пошли обедать, и к концу обеда офицера, сидевшего весь обед спокойно, прорвало: он ни с того ни с сего, не глядя на Горького, судорожно и напряженно заговорил о том, что мы победим, что наши французские союзники — доблестны, и английские союзники тоже доблестны… тра-та-та… и Россия, которая дала миру Петра Великого, Пушкина и Репина, должна быть грудью защищена против немецкого милитаризма.
Съели! — сказал я Горькому.
Этот человек, кажется, вообразил, будто я командую немецкой армией… — сказал он.
Я пошел домой и не спал всю ночь.
17 октября. Вчера был у меня И. Е. Я вздумал читать ему «Бесы» (при Сухраварди). Он сдерживал себя как мог, только приговаривал: дрянь, негодная, мелкая душа и т. д. — и в конце концов не мог даже дослушать о Кармазинове. — И какой банальный язык, и сколько пустословия! Несчастный, он воображал, будто он остроумен… Нет, я как 40 лет назад швырнул эту книгу (а Поленов поднял), так и сейчас не могу.
1 января. Лида, Коля и Боба больны. Служанки нет. Я вчера вечером вернулся из города, Лида читает вслух:
— Клянусь Богом, — сказал евнуху султан, — я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема…
Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала*, у которого в собственной семье так.
28 января.
ЕЖЕДНЕВНОЕ95
Яростно Боба на Колю накинулся, Он не жалел кулаков. Словно кабан разозленный он ринулся, Словно наш пес на волков.
Бой закипел. Нет уж силы держаться: Боба бежит, он вспотел. Коля стоит и на месте смеется: «Куда удираешь, пострел?»
Боба вскричал: «Дурачье, негодяй, Бог тебе рожу послал!» Крикнул затем он три раза: «ай, ай!» Шиш показал и удрал.
21 февраля. Сейчас от Мережковских. Не могу забыть их собачьи голодные лица. У них план: взять в свои руки «Ниву». Я ничего этого не знал. Я просто приехал к ним, потому 1917
что болен Философов, а Философова я нежно люблю, и мне хотелось его навестить. Справился по телефону, можно ли. Гиппиус ответила неожиданно ласково: будем рады, пожалуйста, ждем. Я приехал. Милый Дмитрий Владимирович пополнел, кажется здоровым, но усталым. Чаепитие. Стали спрашивать обо мне и, конечно, о моих делах. Меня изумило: что за такой внезапный ко мне интерес? Я заговорил о «Ниве». Они встрепенулись. Выслушали «Крокодила» с большим вниманием. Гиппиус похвалила первую часть за то, что она глупая, — «вторая с планом, не так первобытна». Вошел Мережковский и тоже о «Ниве». В чем дело, отчего «Нива» такая плохая? Я сказал им все, что знаю: надо Эйзена вон, надо Далькевича вон. — Ну, а кого бы вы назначили (все это с огромным интересом). Я, не понимая, почему их заботит «Нива», ответил: — Ну хотя бы Ильюшку Василевского. — Они ухмыльнулись загадочно. «Ну а вы сами пошли бы?» Я ответил, что об этом уже был разговор, но я один боюсь. И вот после долгих нащупываний, переглядываний, очень хитрых умолчаний — они поставили дело так, что «Ниву» должна вести Зинаида. — Ну вот Зина, например. — Я ответил, не подумав: — Еще бы! Зинаида Николаевна отличный редактор. — Или я, — невинно сказал Мережковский, и я увидел, что разыграл дурака, что это давно лелеемый план, что затем меня и звали, что на меня и на «Крокодила» им плевать, что все это у них прорепетировано заранее, — и меня просто затошнило от отвращения, как будто я присутствую при чем-то неприличном. Вот тут-то у них и сделались собачьи, голодные лица, словно им показали кость:
Мы бы верхние комнаты под Религиозно-философское о-во, — сказал он.
И мои сочинения дать в приложении, — сказала она.
И Андрея Белого, и Сологуба, и Брюсова дать на будущий год в приложении!
Словом, посыпались планы, словно специально рассчитанные на то, чтобы погубить «Ниву». Но какие жадные, голодные лица.
4 марта. Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию.
10 марта. Вчера в поезде — домой. Какой-то круглолицый самодовольный жирный: «Бога нету! (на весь вагон). Смею уверить
1917 вас честным словом, что на свет я родился от мате
ри, не без помощи отца, и Бог меня не делал. — Бог жулик, вы почитайте науки». А другой — седой, истовый, почти шепотом: «А я на себе испытал, есть Господь Бог Вседержитель», — и елейно глядит в потолок. Я стал его расспрашивать (когда стоеросовый атеист ушел), и он рассказал мне, какое чудо уверило его в бытии Божьем.
Я сиделец монопольной лавки. Сижу и гляжу на образ — казенный — Божьей Матери. Вдруг экспроприаторы. Стреляют, один раз возле уха, а другой раз в упор, в живот. И что же — пуля скользнула по животу и отскочила. И я понял, что это чудо.
30 апреля. Сейчас к Репину ходили по воду: я, Боба, Коля, Лида, Маня и Казик. Мы взяли пустое ведро, надели на длинную палку и запели сочиненную детьми песню:
Два пня,
Два корня (которые могут встретиться по пути), Чтобы не было разбито (ведро), Чтобы не было пролито, Блямс!
Илья Еф. повел меня показывать свои картины. Много безвкусицы и дряблого, но не так плохо, как я ожидал. Он сам стыдится своей «сестры, ведущей солдат в атаку», и говорит:
Приезжал ко мне один покупатель, да я его сам отговорил. Говорю ему: дрянь картина, не стоит покупать. Про какой-то портрет: «Это, знаете, как футурист Хлебников говорил: мой портрет писал один Бурлюк в виде треугольника, но вышло непохоже». Про «Крестный ход»: «Теперь уже цензура разрешит». О своем новом портрете Толстого: «Я делал всегда Толстого — слишком
мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я
*
теперь хочу сделать правдивее» .
Показывал с удовольствием — сам — охотно. Я сказал про бандуриста, который с ребенком, что ребенок как у Уотса, он: «Верно, верно, жалко, что выходит на кого-нб. похоже».
Вынес детям по бубличку. Проводит новый водопровод в дом, чтоб зимою не замерзало. — А то умру, и дом останется не в порядке. Сказал он, не позируя.
Колька теперь усвоил: «Аллехен зидейч!» (Идите). «Глуп, как пуп», «лопе де вега» (кушать). Он выдержал экзамены в 4-й класс Тенишевского. Очень толст, упитан, грубоват, нет прежней изящной тонкости восприятий (по крайней мере, она не заметна снаружи) — нужно развить его физически, нужна 1917
лодка и трапеции.
Осенью И. Е. упал на куоккальской дороге и повредил себе правую руку. Теперь он пишет почти исключительно левой — семидесятитрехлетний старик!
— Я только портрет (г-жи Лемерсье) правой рукою пишу!
1 мая. Ничего не могу писать. Не спал всю ночь оттого, что «засиделся» до 10 часов с И. Е. Репиным. Дела по горло: нужно кончать сказку, писать «Крокодила», Уота Уитмэна, а я сижу ослом — и хоть бы слово. Такова вся моя литературная карьера. Пишу два раза в неделю, остальное съедает бессонница.
12 мая. Боба каждый день традиционно пугает Евгению Вла- диславну — учительницу. Ежеутренно становится за дверью и — бах. Она традиционно пугается. Коля, обладающий сверхъестественным аппетитом, сочинил сейчас:
Здравствуй, папаша. Ты радость наша — Когда есть щи и каша, А как нету щей и каши, То не надо и папаши.
Совсем не спал. Лодка. Мечислав. Боба считает по-фински: юкса, какса, колма, пли, пу!
Коля и Лида признались мне в лодке, что они начали бояться смерти. Я успокоил их, что это пройдет.
[Страница вырвана. — Е. Ч.] .Дети играют с Соколовым Женей в крокет, и мне приятно слышать их смех. Теперь я понял блаженство отцовства — только теперь, когда мне исполнилось 35 лет. Очевидно, раньше — дети ненормальность, обуза, и нужно начать рожать в 35 лет. Потому-то большинство и женится в 33 года.
Читаю Уитмэна — новый писатель. До сих пор я не заботился о том, нравится ли он мне или нет, а только о том, понравится ли он публике, если я о нем напишу. Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе, — и поэтому я впервые стал мерить Уитмэна собою — и диво! Уит- мэн для меня оказался нужный, жизненно спасительный писатель. Я уезжаю в лодке — и читаю упиваясь.
Did we think victory great?* So it is — but now it seems to me,
when it cannot be help’d,
that defeat is great,
And that death and dismay are great1.
Это мне раньше казалось только словами и wanton96 формулой, а теперь это для меня — полно человечного смысла.
1917, май. Колькины вирши:
ПОРКА
Раз поспорил с Васей я, И дошло до драки. Уж покажет папа мне, Где зимуют раки. Вот позвал меня отец И велел ложиться. Я почувствовал вконец, Как рак шевелится. Больно-больно так скребет И сдирает кожу, И по пяткам сильно бьет, Попадает в рожу.
Июнь. Ходил с детьми к Гржебину в Канерву. Гржебин, заведующий конторой «Новой Жизни» — из партии социал-прохвостов. Должен мне 200 р., у Чехонина похитил рисунки (о чем говорил мне сам Чехонин); у Кардовского похитил рисунок (о чем говорил мне Ре-Ми); у Кустодиева похитил рисунок (о чем говорил мне Кустодиев); подписался на квитанции фамилией Сомова (о чем, со слов Сомова, говорил мне Гюг Вальполь); подделал подпись Леонида Андреева (о чем говорил мне Леонид Андреев). Словом, человек вполне ясный, и все же он мне ужасно симпатичен. Он такой неуклюжий, патриархальный, покладистый. У него чудные три дочери — Капа, Ляля, Буба — милая семья. Говоря с ним, я ни минуты не ощущаю в нем мазурика. Он кажется мне солидным и надежным.
Здесь у нас целая колония.
Ада Корвин. Безобидная босоножка. Пожилая и немного жалкая эстонка. Учит пластике Лиду, Женю (Соколова), внуков Репина и т. д. Скорее приятная.
Соколовы. Она круглая бездельница; хохлушка; сплетница; соглядатайша — и уверена, что она передовая и несет какое-то знамя; он — самодовольный, неглупый, кругленький, 1917