К книге
ДневникиСтраница 275
90%
Страница 275
275

Но ведь «Гнев Диониса» бездарный роман! — сказал я.

Не знаю, не читал, — ответил Бабель.

*

Зиновий Исаевич Гржебин окончил Одесскую рисовальную школу, никогда ничего не читал. В литературе разбирался инстинктивно. Леонид Андреев говорил:

Люблю читать свои вещи Гржебину. Он слушает сонно, молчаливо. Но когда какое-нибудь место ему понравится, он начинает нюхать воздух, будто учуял запах бифштекса. И тогда я знаю,

что это место и в самом деле стоящее.

*

У него была способность пристраиваться к какому-нибудь большому писателю. В 1906 году он поместил в Горьковском журнале «Жупел» карикатуру «Оборотень», изображающую государственного двуглавого орла, который, будучи перевернут вниз головой, превращался в фигуру Николая II с обнаженными ягодицами. За этот дерзкий рисунок Гржебин был приговорен к году крепости, «Жупел» подвергся карам, и Горький почувствовал нежное расположение к Гржебину. Гржебин сделался у него своим человеком. Гржебин действительно располагал к себе. Он был неповоротлив, толстокож, казался благодушным, трогательно-идиллическим простецом. У него было трое девочек: Капа, Буба и Ляля и милая худощавая, преданная ему жена Мария Константиновна, — и мать Марии Константиновны, престарелая русская женщина. Дом был гостеприимный, уютный, я очень любил там бывать.

В 1906—07 годах Гржебин отпрянул от Горького и прилепился к Леониду Андрееву, основал вместе с Копельманом «Шиповник», где предоставил Леониду Андрееву, бывшему тогда в апогее

1968 славы, главную, ведущую роль. Горьковские сборни

ки «Знание» перестали привлекать к себе массовых читателей, эти читатели шарахнулись к альманахам «Шиповника».

Настал 1914 год. Война. Гржебин стал издавать патриотический журнал «Отечество», противостоящий горьковскому пацифистскому журналу «Летопись».

В 1916годуГржебинапризваливрядыдействующейармии. Он пришел ко мне, смертельно испуганный, и попросил, чтобы я выпросил ему у британского посла Бьюкенена отсрочку с тем, что он будет техническим редактором англо-русского бюллетеня. Бьюке- нен был тогда очень влиятелен. Но вдруг вмешался художник Константин Сомов (он дружил с англичанами, с Хью Уолполем, бывал в посольстве). Он заявил, что Гржебин —вор, мелкий мазурик, что при помощи подложной подписи он получил в «Шиповнике» деньги, которые надлежало получить Сомову. Я побежал к Сомову, умоляя его не губить Гржебина, в невиновность которого свято верил. Гржебин был освобожден от фронта и в 1918 году снова перекинулся к Горькому. Горький полюбил его новой любовью, поручил Тихонову и ему организацию «Всемирной Литературы», Гржебин стал директором издательства. Горький постоянно бывал у него на Таврической улице, приносил подарки Капе, Ляле и Бубе, играл с ними на ковре (принес им однажды при мне террарий с ужом и лягушкой) — и когда однажды на Кронверкском у Гржебина заболела голова, Горький уложил его на софу и принес ему собственноручно две подушечки. Вскоре Гржебин открыл на Невском «Издательст- воЗ.И. Гржебина», опять-таки под эгидой Горького. Издавало это издательство очень небольшое количество книг. Считалось, что раньше ему нужно составить программу, где были перечислены книги, которые ему предстоит напечатать. Эти программы по разным научным дисциплинам, по истории и по литературе составлялись нами при ближайшем участии Горького. Тогда никто из нас не понимал, почему это Гржебин хлопочет о таких пышных программах. Дело объяснилось просто: под книги, санкционированные программами Горького, Гржебин получал от правительства бумагу, которою и спекулировал на вольном рынке. Благодаря покровительству Горького Гржебин был послан в Берлин, чтобы в немецких типографиях на немецкой бумаге реализовать составленную в Питере программу, там он напечатал 5—6 книжек — и осталж за границей со всеми своими детьми и с женой.

Словом, нельзя сказать, чтобы он оказался честнейшим изо всех моих друзей и знакомых; конечно, он был хитроумным делягой, склонным к темным спекуляциям и хищениям. И в то же время это был один из самых привлекательных людей, каких я встречал в своей жизни. Его слоновая неповоротливость, 1968

его толстокожесть (которую так хорошо отразил Юрий Анненков в своем знаменитом портрете), самая его неспособность к интеллектуальным разговорам, — все это нравилось в нем. Он был перед вами весь как на ладони — и это тоже располагало к нему.

*

Жил он на Таврической улице в роскошной большой квартире. В моей сказке «Крокодил» фигурирует «милая девочка Лялечка», это его дочь — очень изящная девочка, похожая на куклу.

Когда я писал:

«А на Таврической улице мамочка Лялечку ждет», — я ясно представлял себе Марью Константиновну, встревоженную судьбою Лялечки, оказавшейся среди зверей.

*

Проф. Владимир Михайлович Бехтерев — вечно сонный, рыхлый мордвин с дремучими бровями, с большой бородищей. Директор Психоневрологического института, где был приют для студентов-неудачников, не принятых в другие институты. Когда Репин писал его портрет, я, по просьбе художника, приходил в мастерскую — будоражить Бехтерева, чтобы он окончательно не заснул во время сеанса. Как-то за обедом Репин рассказал профессору, что я страдаю бессонницей, и просил его вылечить меня гипнозом. Бехтерев в это время уписывал дыню и промычал невнятно, что согласен. Тотчас же после обеда в мастерской Репина было установлено кресло, я с верой и надеждой уселся в него, Бехтерев вынул из кармана какую-то блестящую штучку, поднял у меня над головой и предложил мне неотрывно смотреть на нее. Я смотрел, а он забормотал сонным голосом: «И когда вы положите голову на подушку, вы расслабьте мускулы и вспомните меня» (что-то в этом роде). Я, как потом оказалось, вообще не поддаюсь гипнозу, а тут как назло Бехтерев от съеденной дыни (молекулы которой остались у него в бороде) стал через определенные промежутки икать. У него получалось «и когда, ик!, вспомните меня, ик!». Все это смешило меня, но я из вежливости подавил смех, особенно после того, как я заметил, что Илья Ефимович, вообще благоговевший перед наукой, ходит вокруг кресла на цыпочках. Я даже хотел притвориться засыпающим, но это мне не удалось, так как все время хотелось фыркать.

О жизни Бехтерева я знал от его зятя, мелкого чиновника, Б. Никонова, печатавшего в «Ниве» свои пустопорожние стишки.

1968 Оказывается, Бехтерев принимал больных до 2-х

часов ночи (к нему как к знаменитости съезжались больные со всех краев России) и так обалдевал после полуночи, что, приложив трубку к сердцу больного, не раз говорил, как спросонья:

У телефона академик Бехтерев, кто говорит?

Мне рассказывал А. Е. Розинер, директор издательства «Нива», что он однажды привел к Бехтереву на прием свою 17-летнюю дочь, которая (переходный возраст) стала страдать легкой виттовой пляской. Бехтерев задал застенчивой девушке несколько очень интимных вопросов, от которых она мучительно краснела, а потом попросил отца и дочь немного подождать — ушел в другую комнату, откуда послышался звон стакана (было ясно, что он подкрепляется отнюдь не бехтеревкой) — потом он снова вошел в кабинет и сказал Розинеру:

Разденьтесь.

Думая, что профессор хочет изучить одного из предков девушки, дабы уяснить ее наследственность, Розинер покорно разделся до пояса, но вскоре понял, что Бехтерев во время антракта забыл, кого из двух посетителей он должен лечить, и вообразил, что — отца.

Обычная плата за визит — сто рублей.

Ради этих сторублевок Бехтерев ложился страшно поздно и потом весь день проводил в полусонной дремоте.

Книгу «Гипнотизм» он написал не один — ее писали разные ученые (в том числе и студенты), из-за чего то, что утверждается на одних страницах, опровергается на других (об этом я слышал от Сергея Осиповича Грузенберга, состоявшего лектором в Психоневрологическом институте).

Когда Маршак вернулся с Кавказа в 1920 или 1921 году, Горький долго не хотел его принять.

Конечно, я хорошо его помню, но сейчас я занят, не могу, — отвечал он мне.

Маршак привез детские пьесы, написанные им вместе с Васильевой (Черубиной де Габриак), и долго хлопотал перед Клячкой, чтобы он издал эти пьесы. Кроме того, он написал балладу о пожаре в духе шотландских баллад. Я сказал:

Зачем баллады? Это не годится для маленьких детей. Детям нужен разностопный хорей (наиболее близкий им ритм). Причем детское стихотворение надо строить так, чтобы каждая строфа

требовала нового рисунка, в каждой строфе должна 1968

быть новая образность.

Дня через три он принес свою поэму «Пожар», написанную по канонам «Мойдодыра». В то время он открыто называл меня своим учителем, а я был в восторге от его переимчивости и всячески пропагандировал его творчество. Недавно Федин напомнил мне, какя приводил к нему Маршака, стремясь расширить круг литературных знакомств начинающего детского автора. Была у меня секретарша Памбэ (Рыжкина). Она отыскала где-то английскую книжку о детенышах разных зверей в зоопарке. Рисунки были исполнены знаменитым английским анималистом (забыл его имя). Памбэ перевела эту книжку, и я отнес ее работу Клячке в «Радугу». Клячко согласился издать эту книгу (главным образом из-за рисунков). Увидал книгу Памбэ Маршак. Ему очень понравились рисунки, и он написал к этим рисункам свой текст — так возникли «Детки в клетке», в первом издании которых воспроизведены рисунки по английской книге, принесенной в издательство Рыжкиной-Памбэ, уверенной, что эти рисунки будут воспроизведены с ее текстом.

В то время и значительно позже хищничество Маршака, его пиратские склонности сильно бросались в глаза. Его поступок с Фроманом, у которого он отнял переводы Квитко, его поступок с Хармсом и т. д.

Заметив все подобные качества Маршака, Житков резко порвал с ним отношения. И даже хотел выступить на Съезде детских писателей с обвинительной речью. Помню, он читал мне эту речь за полчаса до Съезда, и я чуть не на коленях умолил его, чтобы он воздержался от этого выступления. Ибо «при всем при том» я не мог не видеть, что Маршак великолепный писатель, создающий бессмертные ценности, что иные его переводы (например, Nursery Rhymes1) производят впечатление чуда, что он неутомимый работяга, и что у него есть право быть хищником. Когда я переводил сказки Киплинга «Just so stories»[123], я хотел перевести и стихи, предваряющие каждую сказку.

Удалось мне перевести всего четыре строки:

Есть у меня четверка слуг

ит. д.

Эти строки я дал Маршаку, он пустил их в оборот под своей подписью, но не могу же я забыть, что все остальные строки он перевел сам и перевел их так, как мне никогда не удалось бы перевести. Он взял у Хармса «Жили в квартире 44» — и сделал из этого

1968 стихотворения шедевр. Вообще к сороковым — пя

тидесятым годам мое отношение к Маршаку круто изменилось. Все мелкое и пошлое отпало, и он встал предо мною в ореоле своего таланта и труженичества. Теперь, когда он приблизился к старости, он как-то смягчился душою, и его трагическая болезнь вызвала во мне острую жалость. Мы одновременно отдыхали в Барвихе, я всегда с волнением и глубочайшим уважением входил в его номер, где на столе высились грудой книги, рукописи, газеты, где стоял густой папиросный дым, а на столе у постели возникли десятки склянок с лекарствами. Он сидел у стола, такой похудевший, такой беспомощный, почти утративший слух и зрение, сонный (так как из-за антибиотиков ночи он проводил без сна, ибо на него по ночам нападала чесотка, заставлявшая его до крови царапать свое тело ногтями), сидел одинокий, сиротливый и по-прежнему уверенно, красивым, круглым почерком исписывал страницы чудесными стихами, переводами, и я готов был плакать от горького восхищения силой его могучего духа.

В это время посетил меня как-то Митя. Он увидел Маршака у вешалки и почти на руках отнес его в номер. И Маршак говорил с ним целый час — и говорил так вдохновенно, высказывал такое множество проникновенных и благородных идей, что Митя буквально ошалел от восторга. Он ушел от Маршака очарованный.

У Маршака был своеобразный ум. Маршак почти ничего не читал (нужные цитаты из Белинского и других ему добывала Габ- бе), истории литературы (со всеми Михайловскими, Шелгуновы- ми, Мережковскими, Достоевскими) он совсем не знал, но он знал сотни народных песен, шотландских, еврейских, великорусских, украинских, болгарских и т. д. Он знал Пушкина чуть не всего наизусть, знал творческой страстной любовью — Шекспира, Китса, Шелли — всех, кого переводил. Знал Бернса. Когда он

умер, я плакал о нем, как о родном.

*

Был единственный русский поэт, которого после 1917 года называли «господин», а не «товарищ». Это — Юргис Бальтрушайтис, литовский подданный, писавший русские символические стихи. В первые годы революции он стал литовским послом, кажется, получил даже автомобиль, о котором прежде не смел и мечтать. Это был очень молчаливый господин, высокого роста, редко расстававшийся с бутылкой. Он любил пить в одиночестве, прихлебывая вино небольшими глотками. Фамилия его была похожа на русское повелительное наклонение множественного числа. Поэтому, когда он знакомился с Куприным и сказал ему свою фамилию:

Бальтрушайтис, — 1968 пьяный Куприн ответил:

Я уже набальтрушался.

Когда в самом начале века поэт, юрист и критик Сергей Андреевский прочитал в пользу Литфонда лекцию «Вырождение рифмы» (доставившую Литфонду один рубль дохода или расхода, не помню), поэт Минский сказал:

Рифма вырождается, Утешайтесь: В Москве нарождается

Бальтрушайтис.

*

А ведь в конце концов Сергей Аркадьевич Андреевский был прав. После того как рифма во всех европейских литературах достигла небывалого расцвета, она в 50-х, 60-х годах XX века вдруг угасла и во Франции, и в Англии, и в США. Поэты решили отнять у себя самое могучее средство воздействия на психику читателя. Казалось бы, человечеству вполне достаточно одного Уолта Уитмена; два Уолта Уитмена было бы слишком много. Между тем их сейчас не меньше шестидесяти.

Предыдущая главаГлава 275 из 305Следующая глава