Гонорар за все мои книги для взрослых: «Современники», «От двух до пяти», «Мастерство Некрасова», «Книга об Ал. Блоке», «Живой как жизнь», «Высокое искусство», «Уолт Уитмен», «Люди и книги» и др. завещаю дочери моей Лидии Корнеевне Чуковской.
Все русские книги, составляющие мою библиотеку, завещаю Библиотеке Дома Литераторов.
Все иностранные книги — библиотеке Иностранной литературы.
1968 Лиде — все деньги за исключением тех, которые
я выделил для Татьяны Макс. Литвиновой, для Кларочки, для Марианны Шаскольской, и вся мебель, которую Лида захочет взять для себя или раздать близким. За исключением секретера, который я завещаю Марине.
Из той суммы, которую я оставляю Лиде, я прошу ее выделять ежемесячно Евгению Борисовичу Чуковскому. И если возможно по мере сил — поддерживать денежно библиотеку для детей, построенную мною.
На могиле расчистить деревья и поставить две плиты — надо мною такую же, как над Марией Борисовной.
Все книги, относящиеся к Некрасову, — Некрасовскому музею в Ленинграде.
14 апреля. 93 бокс Инфекционного корпуса. Сейчас ушла Марианна Петровна. 37,2.
История моего портрета, написанного Репиным. Репин всегда писал сразу несколько картин. Я позировал ему для двух: для «Черноморской вольницы» и для «Дуэли». Раздевался до пояса и лежал на ковре в качестве раненого дуэлянта. В 1910 году он предложил мне позировать ему для портрета. Портрет удался. Репин подарил его мне. Но в Риме в 1912 году открылась выставка — и Репин попросил у меня разрешения отправить на выставку мой портрет. Портрет был послан. Через месяц Илья Ефимович приходит смущенный и сообщает, что портрет купили какие-то Цейтлины. «Произошла ошибка, — пояснил он. — Я застраховал портрет за определенную очень малую сумму, а администрация выставки вообразила, что это цена портрета, продала ваш портрет по дешевке». Я был огорчен. Репин, утешая меня, обещал, что напишет с меня новый портрет. В 1916 году я был в Париже — с Ал. Толстым, Вл. Набоковым и Вас. Немировичем-Данченко. К нам в гостиницу явился сладкоречивый г. Цейтлин и от имени своей супруги пригласил нас к ним на обед. Мы пришли. Цейтлины оказались просвещенными, гостеприимными людьми, пона- торелыми в светском радушии. После десерта мадам Цейтлин порывисто схватила меня за руку и повела в одну из дальних комнат. Там я увидел портреты ее детей, написанные Бакстом, и мой портрет, написанный Репиным. Я сказал, что этот портрет подарен мне художником, что они заплатили лишь сумму страховки, что я готов уплатить им эту сумму немедленно. Порывистая мадам уже хотела было распорядиться, чтобы принесли лестницу и сняли портрет со стены, но ее муж, войдя в комнату, воспротивился: «Куда в военное время вы повезете портрет? Ведь вам ехать в Питер Балтийским морем, через Скандина- 1968
вию, портрет может утонуть, достаться немцам… Вот кончится война, и мы привезем вам портрет». Война кончилась большевиками, ленинскими декретами — все же Цейтлины воротились в Москву. В записках Крандиевской (жены Ал. Толстого) есть повествование о том, как Цейтлины, у коих было конфисковано все имущество, пробирались вместе с Толстыми в Одессу. Мой портрет, конфискованный у Цейтлиных, очутился в Третьяковке. Там он был повешен в зале, где портрет Павлова (работы Нестерова). Но висел не более месяца. Пришло какое-то начальство, удивилось:
Почему Чуковский? Отчего Чуковский?
Портрет убрали в подвал. Когда я снова приехал в Москву, я увидел его в витрине магазина «Торгсин».
Охотно продадим, но только за валюту, за золото.
Я ушел, а через месяц узнал, что портрет увезен в Америку. Это было, должно быть, в 1933 году. Через год я снова приехал в Москву, остановился в «Национале». Прихожу как-то вечером в вестибюль гостиницы, портье громко называет мое имя и дает мне письмо. Стоявшая рядом дама сказала певуче с удивлением:
Are you really Mr. Chukovsky?[121]
Мы разговорились. Она сказала мне, что репинский портрет куплен ее мужем, находится (кажется) в Иллинойсе. Я объяснил ей, что портрет — моя фамильная собственность, что я прошу их продать мне этот портрет за советские деньги. Она обещала поговорить об этом с мужем. Муж работал в Амторге, и советская валюта представляла для него ценность. Условились, что он привезет репинский портрет из Иллинойса, а я уплачу ему стоимость портрета советскими червонцами. Так как американка (кажется, Mrs. Edward, или что-то в этом роде) тоже жила в «Национали», я каждое утро приходил к ней пить кофе, и мы близко познакомились. Потом она уехала к мужу — и долго не возвращалась.
Наступил год сталинского террора — 1937-й. Отечественные хунвейбины распоясались. Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были бессмысленно арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди.
И вот как раз в это время приходит ко мне посыльный, на фуражке которого вышито: «Astoria» (из гостиницы «Астория»), вручает мне письмо и пакет. Я разворачиваю пакет: там томики Уолта Уитмена, О’Непгу, чулки, карандаши и еще что-то. Я даже
1968 не взглянул на конверт, не попытался узнать, от ко
го посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом. «Вот… вот… вот… я не читал… не смотрел… возьмите и несите назад», — бормотал я в отчаянии, ибо всякая встреча любого гражданина с иностранцем сразу же в глазах хунвейбинов превращала этого гражданина в шпиона. Хунвейбины и представить себе не могли, что есть хоть один интеллигент не шпион. Я почему-то вообразил, что письмо и подарки прислали мне «Эдварды» и что в письме было сообщение о прибытии моего портрета в Ленинград. Я думал, что портрет навеки исчез с моего горизонта. Но нет! Уже в 50-х годах я познакомился в Барвихе с нашим израильским послом, и он сказал мне, что часто бывал в Иерусалиме у тамошнего богача Шеровера и любовался репинским портретом. Я, конечно, сейчас же позабыл фамилию богача, но позднее, вступив в переписку с жительницей Иерусалима Рахилью Марголи- ной, очень милой женщиной, сообщил ей о своем портрете. Она установила при помощи радио, что портрет находится у г. Шеро- вера, большого друга СССР. Я вступаю с Шеровером в переписку. Он сообщил, что после его смерти портрет отойдет по завещанию Третьяковской галерее* — и любезно прислал мне фотоснимок с этого портрета. Шеровер (я видел его портрет в одной иерусалимской газете) — человек несокрушимого здоровья, он проживет еще долго. По его словам, он купил этот портрет в Латинской Америке.
В 1968 году он посетил меня — типичный американский коммерсант.
*
Федору Кузьмичу Сологубу даже в старости была свойственна игривость. Почему-то он всегда носил туфли с очень несолидными бантиками и, сидя, очень легкомысленно подрыгивал ножкой.
Какое самое плохое стихотворение Пушкина? — спросил он меня однажды, сидя в проходной комнате Евдокии Петровны Струковой. Я куда-то спешил и, не задумываясь, ответил:
Одна заря сменить другую Спешит, дав ночи полчаса.
Это очень расплывчато и расхлябано, — сказал я. — Неясно даже, в каком падеже «ночи» (дав чего? или чему?). И кроме того, с белой ночью не связано слово «спешит». Белая ночь никуда не спешит, она томная, тягучая. И кроме того…
Сологуб перебил меня и сказал докторально:
Самое худшее стихотворение Пушкина «Для 1968
берегов отчизны дальней».
?!
— Да. Я слушал об этом стихотворении лекцию Жирмунского, и с той поры оно стало мне ненавистно. Жирмунский как пеплом посыпал его.
*
Анастасия Чеботаревская — маленькая женщина с огромным честолюбием. Когда она сошлась с Сологубом, она стала внушать ему, что он гениальный поэт и что Горький ему в подметки не годится. Началось соревнование с Горьким. Она стала издавать (крошечный) журнальчик — специально для возвеличения Сологуба и посрамления Горького. С Васильевского острова молодожены переехали на Разъезжую. Здесь Чеботаревская создала салон, украсила комнаты с претенциозною пышностью. Помню какие-то несуразные вышивки, развешанные по стенам. Чтобы жить на широкую ногу, Сологуб превратился в графомана-халтурщика. Количество своей литературной продукции он увеличил раз в десять. Чуть ли не во все газеты и журналы он рассылал свои скороспелые рассказы и стихи. Порою доходил до плагиата. Его талант стал проявляться в его произведениях все реже. В салоне бывали Блок, Судейкин, Судейкина, Кузмин, Тэффи, Ал. Толстой, Ал. Бенуа и др. — Сологуб встречал их гораздо приветливее, чем это было на Васильевском, — и вообще стал куда говорливее, чаще улыбался, открыто радуясь, что у него есть подруга. На всех вернисажах, премьерах, литературных сборищах он являлся вместе с Анастасией Николаевной — иногда даже взявшись за руки. В его лице появилось что-то наивное. Через несколько лет они оба переехали на Петроградскую сторону — и вдруг обнаружилась ужасная вещь: Анастасия Николаевна влюбилась в NN и совершенно охладела к Сологубу. В доме начался ад. Любовь Анастасии Николаевны была без взаимности. Несчастная находила острую отраду — приходить к знакомым и говорить им о своей безнадежной любви. Наконец не выдержала, выбежала из дому и тут же в двух шагах от квартиры бросилась в реку — утонула. У меня в «Чу- коккале» есть вырезка из газеты — объявление Сологуба об ее самоубийстве.
*
Я только что сказал, что Сологуб одно время стал опускаться до плагиата. Критики Редько в «Русском Богатстве» напечатали статью, где указали на его литературные хищения. Оказалось, что
1968 он позаимствовал для своей повести чуть ли не це
лую главу из какого-то французского романа. Вскоре после этого я встретил Сологуба у Замятиных. Он, по обыкновению, игриво подрыгивал ножкой (в туфельке с бантиком).
Видали, — спросил он у меня, — как в «Русском Богатстве» осрамились ваши друзья Редьки?
Осрамились?!
Еще бы! Уличили меня в том, что я похитил четыре страницы у бульварного французского писателя… А того не заметили, что следующие четыре страницы я списал у Шарлотты Бронте. Не позор ли: знают назубок вульгарного писаку и не имеют понятия о классическом авторе.
*
О Чеботаревской он не вспоминал никогда.
*
Когда я и Ал. Ник. Тихонов устроили с помощью Горького «Дом Искусства», мы пригласили Сологуба на собрание учредителей. Он ответил мне решительным отказом, заявив о своем принципиальном нежелании работать с Советской властью.
Лучше всего он изображен Фединым в книге «Горький среди нас». Там чудесно передан его голос.
Я был у него за год до его кончины. Он выдвинул ящик письменного стола и показал перевязанные ленточками пачки переписанных на папиросной бумаге стихов (машинопись) и сказал:
У меня заре-ги-стри-ровано 217 любовных стихотворений, у меня зарегистрировано 114 философских стихотворений, у меня зарегистрировано 12 юмористических стихотворений…
Что стало с этими зарегистрированными стихами, не знаю.
*
Кропоткина я первый раз увидел в читальном зале Британского музея. Он был невысокого роста, с широкой грудью, со спокойными глазами. Чувствовалась военная выправка. Все кругом называли его Prince Kropotkin1. В читальном зале были тогда такие дощечки на ножках, вроде высокого столика. Утомленные читатели отдыхали у таких столиков. В то время я видел там одного из братьев Гранат (готовивших свой знаменитый словарь), Семена Венгерова (готовившего издание Шекспира и 1968
Байрона), видел Милюкова и Лазурского, — все устало становились у столика — через 2—3 минуты возвращались к прерванным трудам. Не то князь Кропоткин: он стоял статуарно, как памятник, немного позируя, позволяя человечеству глядеть на него с восхищением. Я не познакомился с ним, хотя у нас было много общих знакомых — Зинаида Венгерова, Дионео (Шкловский).
Он был импозантен и респектабелен. При этом панически боялся шпионов. Отказался беседовать с Вл. Ф. Лазурским — смиренным приват-доцентом, бывшим учителем детей Льва Толстого, командированным в Лондон писать диссертацию о Стиле и Адиссоне.
Это несомненный петербургский агент, — говорил он Дио- нео про Лазурского.
*
В 1917 или 18 году А. Ф. Кони был арестован Чекой. Грозный юноша-следователь спросил его с гневом:
Вот вы сразу работали и как член Государственного Совета, и как Почетный академик? Совместительство. Разве так можно?
Для вас, молодой человек, это никак невозможно, — ответил Кони. — А для меня возможно. (Рассказ самого А. Ф. Кони.)
*
С дочерью Кропоткина — Сашей — я познакомился в «Пенатах». Ее привезла туда Зин. Аф. Венгерова, которая опекала ее в Петербурге. Саша была здоровая, круглощекая девушка, отнюдь не преданная доктринам отца. Говорила она с английским акцентом. Впоследствии Блок называл ее «древней Рюриковной», очевидно не зная, что ее мать — еврейка.
В 1917 году (кажется) Кропоткин по приглашению Керенского приехал в Россию и поселился на Каменном острове в доме бывшего голландского посла, который вернулся в Голландию. Дом вполне подходил к стилю Кропоткина: тоже был респектабелен и импозантен. Встретив меня как-то на Невском, Саша сказала:
Папа очень хотел бы познакомиться с вами. Он читал ваши статьи о Некрасове. И какую-то статью в «Русском Слове» (чуть ли не о Джеке Лондоне). Приемный день — воскресенье.
В первое же воскресенье с утра я поспешил на Каменный остров — в уютный и министериабельный домик голландца. В домике была небольшая зала, — тоже высокопарная и даже немного пугающая.
1968 В зале уже было несколько молчаливых людей,
ожидавших Петра Алексеевича. Его не было. Он был в Зимнем дворце, — «по приглашению Керенского».
Наконец возвестили: «приехал!» Через несколько минут он появился в дверях, широкогрудый, невысокого роста, с холеной бородой, благосклонный. Мы привстали, потом сели, и он стал обходить нас одного за другим и терпеливо выслушивать каждого. Не было бы ничего удивительного, если бы в руках у нас оказались прошения. Первый, к кому он подошел, был журналист-интервьюер. Кропоткин долго отвечал на его вопросы, потом вдруг рассердился и громко сказал, обращаясь ко всем: