Погода в Ленинградской губернии не такая дрянная, как я ожидал. В Харькове точно такая же.
Вчера я расстался с Куцким и Муромцевым — и с Еленой Михайловной, женой Куцкого.
Муромцев по секрету сообщил мне, что Ждано- 1928
ва арестовали. Позвонили из Пятигорска, прислали за ним красную фуражку и взяли, куда — неизвестно. Говорят, что Жданов гениальный работник. Что он восстановил нашу металлургическую промышленность, что он то же в металлургии, что Куцкий в машиностроении, но идеология у него нововременская, он юдофоб, презирает «чернь» и проч. Куцкий не таков. Во время еврейского кишиневского погрома оба его брата работали в еврейской самообороне, он был с-д и проч.
А в окнах — нищета и блекота. Вспоминаются те волы, те поля кукурузы, те чудесные снопы сена, которые я 3 дня тому назад видел в горах. И какие сытые лица хохлов. Осталось 25 минут. Поезд летит как бешеный — а сейчас на Крестовой горе солнце печет вовсю, кругом тополя тихо роняют листву.
Муромцев рассказывает о Бунине. Когда Бунин пишет, он ничего не ест, выбежит из кабинета в столовую, пожует механически и обратно — пишет, пишет все дни. Революция ему ненавистна, он не мог бы и дня выжить при нынешних порядках. Вывез он из деревни мальчишку, чтобы помогал ему собирать матерные слова и непристойные песни, мальчишка очень талантлив, но жулик, стал потом токарем, потом спекулянтом, часто сидел в тюрьме. Больше писать не могу. Нервы вдруг упали — за 15 минут до прибытия в Питер. На избах вдруг возле Питера оказался снег. Через час я дома. Не простудиться бы. У меня носки Литвинова!! Вчера я промочил ноги — и Литвиновы дали мне свои заграничные.
2 февраля. Мне легче. Температура 36,9. Маршак и Лебеден- ко прямо с поезда. Маршак пополнел, новая шапка, колеблется, принимать ли ему должность главы московско-ленинградской детской литературы, требует, чтобы согласились и Лебедева назначить таким же диктатором по художественной части; в чемодане у него Блэйк (Горький обещал ему, что издаст). Забывая обо всех делах, он горячо говорит о «Songs of Innocence»[113], которые он перевел, — ушел со сжатыми кулаками, как в бой. Лебеденко — все звонит к какой-то даме. Спрашивает дорогу к ГИЗу, он здесь первый раз!!
Потом Кольцов с Ильфом. Ильф и есть 1/2 Толстоевского. Кольцов в «Чудаке» очень хочет печатать материалы о детских стихах, издаваемых ГИЗом. Сегодня я заметил, какой у него добрый и немного наивный вид. Принес свою книгу, III-й том. Уверен, что Рязанов сокрушит Полонского.
Потом от Заславских девушка Катя принесла мне бульону и курицу.
Потом от Кольцова Елизавета Николаевна принесла мне бульону и курицу!!
Вот уж поистине «Правда» помогла!
Потом Зейлигер. Тоска.
Потом Заславский, только что из Питера. Потом Столпнер. Они оба встречаются не без смущения. Заславский и Столпнер бывшие меньшевики (кажется, так). К моему удивлению, Заславский заводит со Столпнером разговоры об Ортодоксе, Шпете («великий ум!»), о Плеханове.
Потом опять Лебеденко. Потом Добровольский о «Крокодиле». Им разрешили либретто балета и вновь как будто запретили. Они хлопочут. Потом Воскресенский об «Academia». Маршак такой человек, что разговор с ним всегда есть его монолог. Он ведет речь — и дозволяет только робкие реплики. Тему разговора всегда дает он. Вообще он pushing and dominating 1929
personality114. И его push115 колоссален. Все кругом должны обсуждать только те темы, которые волнуют его. Сегодня с утра он счастлив: Алексинский из МОНО, его старый товарищ, позвонил ему по телефону, что он встанет с ним бок о бок в борьбе за маршаковскую линию в литературе. Это значит, что Касаткина из Центральной Библиотеки смирится, покорится Маршаку, что ГУС (или то, что будет вместо ГУСа) окажется в горсти у Маршака. Он в восторге: прочитал мне сегодня утром за чаем свой новый рассказ (про Ирландию), потом мы долго читали Блэйка с энтузиазмом, так как Блэйк воистину изумителен, — потом он пошел к Иоффе и Ханину вырабатывать условия своего диктаторства над детской словесностью.
4 февраля. Принял 2 облатки адолина и оглушил себя на 2 часа. Не могу заснуть. Был опять Столпнер и с ним его «подруга» Гита Львовна, юристка, заведующая консультации МГСПС*. Она рассказывает ужасные вещи — о стариках, которых избивают их дети за изнасилование маленьких девочек, о хулиганах, которые поспорили, что они за 35 к. выпьют полную шапку чужой мочи (и выпили), о татарке-красавице, которая в 30-градусный мороз пришла к ней с 5-месячным ребенком, так как все эти ночи она проводит на улице. Кто отец ребенка? — Иван. — Какой Иван? — Иван. (Больше татарка ничего не знает. Она познакомилась с ним на базаре, он «подарил» ей полтинник и повел ее ночью на вокзал, где и произвел свою «работу отцовства») и т. д.
Воскресение [10 февраля]. Как будто я выкарабкиваюсь из своей болезни. Три дня тому назад приехала М. Б., так как 5 февраля после 4 недель гриппа у меня внезапно поднялась температура до 39, заболела правая лобная пазуха, стало болеть горло — и я превратился в горячечного идиота. Я послал телеграмму за Лидой или Бобой. Но Ангерт — спасибо ему! — вызвал по телефону М. Б. — и она, больная, приехала, три дня и три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа за 3 ночи) — вызволила, кажется, меня из болезни. Фельдман (горловик), Бурмин (терапевт) (по 20 р.!) — книга «12 стульев».
И были на фоне этого люди: Шкловский, к которому сердце мое опять потянулось. Весь подкованный, на середине дороги, чующий свою силу — и в то же время лиричный и кроткий и даже
1929 застенчивый (где-то внутри), он много вспоминает
из прежнего — Репина, мой диван, Бориса Садовского, Философова, Гржебина.
Гржебине мы разговорились, вспомнили, как много в нем было хорошего, мягкого, как он, в сущности, поставил на новые рельсы нашу детскую книгу, вовлек в нее Чехонина, Добужинско- го, Лебедева, вспомнили, что мы остались ему должны (т. к. он платил нам авансы за будущие книги, которых не издал по не зависящим от нас обстоятельствам). И мы решили непременно, когда я выздоровею, написать Гржебину письмо, где выразить ему любовь и признательность, и вместе с письмом послать ему денег.
Давайте издадим сборник в его пользу! — сказал Шкловский.
Это было недели 2 назад. А сейчас пришли и говорят: Грже-
бин умер!
Не говорите Тынянову! — сказал Шкловский. — У Тынянова, кажется, та же болезнь.
Он умер в тот самый день, когда мы говорили о нем! — крикнул я Шкловскому.
Раз он пришел ко мне мягкий и грустный. «Я сейчас выругал Эфроса. Не люблю, зачем он вне литературы — а все пляшет вокруг нее». А когда я выругаю кого, у меня Катценьяммер116.
Маршак. На двери у меня надпись, что я сплю. Все подходят, прочтут и отходят на цыпочках. А Маршак не читает надписей на дверях. Он знает, что всякая закрытая дверь должна перед ним распахнуться. Он, как слепой буйвол, налетает на дверь (на всякую) и сокрушает ее. Теперь в Москве, чувствуя себя триумфатором, он особенно усвоил себе буйволизм. Иногда это в нем очень хорошо, иногда тартюфно (так как за всем этим большая оглядка) — но таково перерождение Маршака, такова его новая манера после долгого периода уязвленных самолюбий, неудач, когда он должен был прятать свое я и не давать ему воли. Говорит он теперь взрывчато, бурно, накидываясь и (метафорически) хватая за горло. Вчера к нему пришел Our Mutual Enemy117 Гершензон. Сам напросился придти для откровенного разговора. И вот Гершензон начал какую-то сиропную канитель. Маршак вбежал ко мне:
А я сейчас на него накинусь и крикну: зачем вы пришли ко мне?
11 февраля 1929. Он собирал силы для наскока — и наскочил. (Оказывается, что Гершензон был в Саратове.) Посланный туда для пропаганды гизовских детских книг, он на собрании библиотекарей и педагогов схватил мою книгу и крикнул: 1929
«Вот какой дрянью мы пичкаем наших детей» — и швырнул ее с возмущением в публику.
Маршак сказал ему, что он должен говорить объективно, он ответил: «Но тогда я не могу говорить эмоционально!» и пр. Теперь у Маршака много неприятностей. Ушел из-за него Олейников, проведенный им в редакторы «Ежа». Олейников, донской казак, ленивый и упрямый, очень талантливый, юморист по природе, был счастлив, когда дорвался до возможности строить журнал без Маршака. Он сразу пригласил художников нелебедевской партии, ввел туда свой стиль — и работа закипела. Но Маршак «вмешался» — и Олейников подал в отставку. Вчера вдруг обнаружилось, что он перешел в «Молодую гвардию». И перетянул туда других отщепенцев от Маршака — Житкова и Бианки. Этот триумвират очень силен. Когда вчера это дошло до Ангерта, он разъярился и предложил, чтобы Маршак отстранился от «Ежа», — надеясь уговорить Олейникова при таких условиях остаться. Но я думаю, что уже поздно. У меня вчера было устроено совещание. Характерна нынешняя «манера говорить» у Маршака. Он пришел ко мне, когда у меня сидел Ангерт, и стал говорить о своих печалях. Я пробую вставить слово. Он кричит: «Не перебивайте!» Ан- герту тоже: «Не перебивайте!» Как будто он читает стихи. Он рассказывает о своих бессонницах, об ужасной своей усталости, о том, сколько он сделал для Олейникова, для Житкова и т. д., — и спрашивает совета, что делать. Ангерт в простоте отвечает: «Ваш вопрос заключает в себе четыре вопроса. По первому вопросу.» Но Маршак и не желает слушать советов. Он всегда знает, что делать, а спрашивает совета только для того, чтобы не выводить своих собеседников из орбиты своего я. Чтобы изнурить нас собою.
26/III1929. Вчера был у меня Зощенко. Я пригласил его накануне, так как Ангерт просил меня передать ему, чтобы он продал избранные свои рассказы в Госиздат для трехтомного издания. Зощенко не захотел. «Это мне не любопытно. Получишь сразу 15 тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять — с диким читателем дело иметь…» Очень поправился, но сердце болит. Хотел купить велосипед, доктор запретил. Зощенко весь захвачен теперь своей книгой «Письма к писателю», прочитал ее мне всю вслух. В ней нет для меня того обаяния, которое есть в других книгах Зо- щенки, но хотя вся она состоит из чужого материала, она вся — его, вся носит отпечаток его личности.
1929 1 апреля. День моего рождения. Утром от Муры
стихи: «Муха бедная была, ничего не принесла». Потом от Лиды палеховская табакерка. Дважды в ГИЗе: возня с «Бара- беком»: то хотели дать приложением к «Ежу» 48 страниц, то 32, то, наконец, 40. Приехал я домой, а дома пирог «наполеон», Марина, Тата, Боба, Лида, Коля и я — патриарх. Позвонил Тынянов, поздравил. Я счастлив, пошел уснуть. Боба для этого читал мне «Проселочные дороги»*. Потом через минут пять я проснулся и, чувствуя, что в доме «что-то происходит», оделся и вышел в столовую. Вижу: вся семья в сборе, освещение, и в тени, на диване, в коричневом платье сидит СТРАШНАЯ — моя сестра, с огромными глазами — с каким-то отпечатком застывшей и дряхлой молодости на нечеловечески-застывшем лице. У меня испуг смешался с дикой радостью и жалостью, — особенно когда она заговорила таким ненатурально- натуральным голосом — заговорила не вдруг, а через минуты три молчания — и как будто говорила не она, а кто-то другой за нее — лицо же не изменялось, как маска. Милая, — ей вообще трудно участвовать в наших житейских разговорах, она, говорят, целые дни проводит в оцепенелом молчании, а здесь она старалась быть «как люди», насиловала себя, говорила об одесских ценах, об отсутствии белой муки, о своих соседях, даже улыбалась нашим шуткам, но как ей было трудно это! Я страдал за нее, я чувствовал, какую она испытывает боль от такого непривычного ей напряжения, а наши инсценировали веселую семейную сцену, как будто все у нас уютно и радостно, как будто просто любимая тетка приехала к брату погостить. О, если бы удалось показать ее завтра Петрову!! О, если бы удалось мне заснуть хоть на минуту!
21/22 сентября. Опять еду в Кисловодск. Ночь. Не доезжая до Харькова. Дождь!!! Да какой! В моем купе ни души, но зверски пахнет уборной. Я думаю о заглавии для моего детского сборника: «Зайчики в трамвайчике», «Карабарас», «Львы в автомобиле», «Ребята и зверята», «ВеселаяАфрика». Спал в вагоне — от 6 часов вечера до 12 ночи. Прошлую ночь не заснул ни на миг. Выдумал загадку:
Колючий, но не ежик, Бегает без ножек.
Перекати-поле.
Прочитал записки Бориса Чичерина. Очень талантливо, и умно, и совестливо. Читаю Эшу да Кайроша. Разбираю письма детей ко мне — уже 251 письмо.
Утро 22-го. Чем дальше еду, тем холоднее.
Перерабатываю Уитмэна на новый лад. Очень 1929
жалею, что до сих пор (с 1923 года) не могу пристроить эту книгу. Ветер гнет бурьяны. Завтра у Лиды операция аппендикса.
Настоящая буря. Ветер свищет. Дождь бьет по вагону (9 часов).
10 часов. Удираем из-под тучи.
29/ГХ. Вотуже неделя, какя из дому. И ничего ужаснее этой недели я и представить себе не могу. В Цекубу комнаты мне не дали: все переполнено, я устроился в заброшенном «Красном Дагестане», где, в сущности, никакой прислуги нет, а есть старый татарин- привратник, который неохотно пустил меня в сырую, холодную комнату, дал мне связку ключей, чтобы я сам подобрал подходящий, и вот я стал по четыре раза в сутки шагать в Цекубу — на питание. Это бы вздор, но всю эту неделю идет безостановочный дождь, превративший все дороги в хлюпающее глубокое болото, а калоши я забыл дома, и туфли у меня дырявые, и я трачу целые часы на приведение своей обуви в порядок после каждой прогулки, счищаю ножичком грязь, вытираю ватой снаружи и внутри, меняю носки и снова влезаю в мокрые туфли, т. к. перемены нет никакой. Как не схватил я воспаление легких, не знаю. Состав гостей здесь серый, провинциальные педагоги — в калошах и с ватой в ушах, и мне среди них тягостно. Здесь Сергей Городецкий, недавно перенесший смерть мужа дочери, шахматиста Рети, и травлю в печати по поводу «Сретения царя»*. Я сижу за столом с ним и с инженером Гонзалем. Этот Гонзаль, обломок старины, набоковским голосом рассказывал разные свои похождения, большею частью фривольные, и эти рассказы выходяту него как новеллы Боккаччо. Одна из новелл: «Как благодаря нежелению бриться я заработал огромные деньги». И вдруг сегодня в числе других новелл он рассказал такую, которая довела меня чуть не до слез. У него было двое детей, мальчик и девочка. Мальчика он любил больше. Мальчику было 9 лет. Сидели они как-то вместе, он и сказал сыну: