К книге
ДневникиСтраница 150
49%
Страница 150
150

Так как Фроман пришел по долгу службы, а Наппельбаум сию же минуту ушла, то оказалось всего 2 человека, которые пришли по доброй воле. В «Модпике» — та же история. Пришли только должностные лица, которые обязаны придти. Зато весь Госиздат налицо: Госиздат состоит из чиновников, которым нагорит, если

1927 они не придут. Так, спасая свои животишки, люди

20-го числа, титулярные, требовали «Мирового Октября».

Я пошел к Зощенке. Он живет на Сергиевской, занимает квартиру в 6 комнат, чернобров, красив, загорел. Только что вернулся с Кавказа. «Я как на грех налетел на писателей: жил в одном пансионе с Толстым, Замятиным и Тихоновым. О Толстом вы верно написали: это чудесный дурак». А Замятин? «Он — несчастный. Он смутно чувствует, что его карьера не вытанцевалась, — и не спит, мучается. Мы ехали с ним сюда вместе: все завешивали фонарь, чтобы заснуть… Теперь он переделывает «Горе от ума» для Мейерхольда». — А вы? — А я здоров. Я ведь организую свою личность для нормальной жизни. Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью. Вчера вернулся домой в два часа. Был у Жака Израилевича. Жак женился, жена молодая (ну, она его уже цукает, скоро согнет в бараний рог). У Жака были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — все евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Всев. Иванов. Скучно было очень. Шкловский потолстел, постарел, хочет написать хорошую книгу, но не напишет, а Всев. Иванов — пьянствует и ничего не делает. А я теперь пишу по-нормальному — как все здоровые люди — утром в одиннадцать часов сажусь за стол — и работаю до 2-х — 3 часа, ах какую я теперь отличную повесть пишу, кроме «Записок офицера» — для второго тома «Сантиментальных повестей», вы и представить себе не можете…»

Мы вышли на улицу, а он продолжал очень искренне восхищаться своей будущей повестью. «Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть — может быть потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет».

Какой же сюжет? — спросил я.

Нет, сюжета я еще не скажу… Но я вам первому прочту, чуть напишется.

И он заговорил опять об организации здоровой жизни. «Я каждый день гимнастику делаю. Боксом занимаюсь…»

Мы шли по набережной Невы, и я вдруг вспомнил, как в 1916 году, когда Леонид Андреев был сотрудником «Русской Воли» — он мчался тут же на дребезжащем авто, увидел меня, выскочил и стал говорить, какое у него теперь могучее здоровье. «Вот мускулы, попробуйте!» А между тем он был в то время 1927

смертельно болен, у него ни к черту не годилось сердце, он был весь зеленый, одна рука почему-то не действовала.

Я сказал об этом Зощенке. «Нет, нет, со мною этого не будет». Когда он волнуется или говорит о задушевном, он произносит «г» по-украински, очень мягко.

«Ах, я только что был на Волге, и там вышла со мною смешная история! По Волге проехал какой-то субъект, выдававший себя за Зощенко. И в него, в поддельного Зощенко, влюбилась какая-то девица. Все сидела у него в каюте. И теперь пишет письма мне, спрашивает, зачем я не пишу ей, жалуется на бедность — ужасно! И, как на грех, это письмо вскрыла моя жена. Теперь я послал этой девице свой портрет, чтобы она убедилась, что я тут ни при чем».

Мы пришли к Радлову, Ник. Эрн. Радлов только что встал. Накануне он пьянствовал у Толстого. До 6 часов утра. Ничего не пил — кроме водки и шампанского. По пьяному делу было у него столкновение с Щеголевым — очень мучительное. Щеголев говорил о ГПУ, что для партийного человека ГПУ учреждение не одиозное. Радлов хотел защитить противоположную точку зрения: «Ну, представьте себе, Павел Елисеевич,что вы сами служите в ГПУ». Жене Щеголева показалось, что Радлов обвиняет его в службе там, и она подняла скандал, т. к. тоже была пьяна. «Кончилось все миром, я объяснился, поцеловал у нее длань, но нехорошо». Рассматривали мы книгу, которую изготовили «Радлов и Зощенко» — «Веселые изобретения» — очень смешную. Книга будет иметь колоссальный успех. «Вы знаете, сколько тысяч моей последней книжки напечатала «Красная газета»? — говорит Зощенко надменно. — 92 тысячи!» — «Но там много слабых рассказов!» — говорю я. «Нет! — отвечает Зощенко. — Там есть рассказ о матери и дочери и проч. Теперь я не слушаю, если меня бранят… Как меня бранили, когда я стал писать свои маленькие рассказы, — особенно были недовольны Мих. Слонимский и Федин… Нет, я публику знаю и не ошибаюсь… нет!»

Это он говорил на обратном пути, а у Радлова больше молчал, т. к. Радлов взялся написать большой его портрет для будущей книги о нем, которая выходит в «Академии». Портрет Радлову не очень удался «после вчерашнего», но говорил он прекрасно — о Лебедеве, Влад. Вас. «Лебедев страстно предан своему делу, но относится к живописи как к вещи. Вещи же он любит, как картины, — ходил два месяца за одним иностранцем, чтобы купить у того его башмаки».

1927 Впрочем, скоро мы с Зощенко пошли обратно.

Он говорил о той книге, что выходит о нем в «Аса- dem^^>: «Я послушал вашего совета и сказал в предисловии, что моя статья о себе была читана в виде доклада, чтобы не подумали, что я специально написал ее для этой книжки».

Жаловался, что читатели не понимают его «Сантиментальных повестей».

9 ноября. Я забыл записать, что 4 ноября я был у Мессинга в Г.П.У. Он встретил меня хорошо и даже с каким-то удовольствием сообщил, что он решил Лиду освободить, хотя из Москвы еще не получено окончательного ответа на его предложение. Я страшно обрадовался:

А как ее убеждения? Переменились? — спросил он.

Нет, — сказал я. — Ее убеждения те же.

И стал хлопотать о Кате Борониной. — Он обещал сделать все, что возможно.

Вчера я пошел к Тынянову — и встретил там… Виктора Шкловского. Тынянов смутился, памятуя, что Виктор Шкловский ругал меня в «Третьей фабрике», и сказал шутливым тоном: «Вы знакомы?» (Думая, что я не подам ему руки). — «Еще бы!» — сказал я, и мы добродушно поздоровались. Шкловский начал с любезности:

Ваша «Панаева» отлично идет в Москве. Просто очереди стоят! И вы нисколько не переменились.

А издатели 8 лет браковали ее, — сказал я.

Да, у К. И. долгое время издатели не хотели брать и О’Ген- ри! — сказал Тынянов вторую любезность. — А потом такой успех.

Ну, О’Генри теперь размагнитился! — сказал я.

Да, — сказал Тынянов. — Теперь в Америке стали печататься скучные книги.

Ю. Н.! — сказал я с упреком. — А давно ли вы хвалили американскую литературу!

Я и теперь хвалю! — отозвался он. — Ведь я очень люблю скучные книги.

Разговор завязался непринужденный. Шкловский пополнел, но не обрюзг. Собирает матерьялы для своей будущей книги о Льве Толстом. «Я убедил Госиздат, что необходимо выпустить книгу о Толстом и что эту книгу должен написать я». Я вспомнил, что у Шкловского есть чудесное слово «Мелкий Бескин» про Бес- кина, что заведует Литхудом в Москве.

У Шкловского есть слово и почище! — сказал Тынянов. — «Томашеничество».

Слово привело меня в восторг. — По какому по- 1927

воду оно сказано? Оказывается, что Томашевский согласился занять в Университете кафедру, которой лишили Эйхенбаума. Тынянов объясняет это происками жены Томашев- ского — «ужасной женщины», которая интригует, шпионит, строит каверзы. Сын Томашевского слушает будто бы лекции Эйхенбаума в университете, и если Эйхенбаум ругает ректора Державина или вообще «марксистов», тотчас же передает это матери, а та будто бы сообщает об этом «марксистам».

Потом начался тот чудесный разговор о литературе, который процветал в золотые голодные дни формализма — обрывками, клочками, афоризмами. «Что такое для Ал. Толстого — халтура? Он читал свой скучный роман, сделанный по документальным данным, а Каверин ему говорит: почему вы не пишете, как когда- то писали «Ибикуса», — авантюрно, свободно? А Толстой отвечает: «Да ведь «Ибикус» — халтура, а здесь я серьезен, здесь у меня все изучено». То-то и плохо, что изучено. Для него «халтура» — творчество, а чуть начнет работать — халтура.

С сокрушением говорили о Замятине: «Какое слабое дарование. А ведь это вы, К. И., первый сказали мне (Тынянову), что Замятин плох». И т. д.

Подали на стол тарелки и хлеб. Тыняновым нужно обедать. У Шкловского осталась прежняя манера — щипать хлеб на ходу; надел шубу и шапку, собрался уходить, но заговорился и, сам не замечая, непрерывно брал со стола хлеб и совал в рот. [Следующая страница вырвана. — Е. Ч.]

... — А отчего вы кашляете.

Ничего серьезного. Это от куренья… Я много курю.

Вот уже и второй порок. У меня тоже много пороков, но главный — интерес к литературе. Скажите, что делается в Питере в литературной среде.

Я ответила, как умела. Живем врозь, никакого единения нету.

Кто же у вас бывает?

Шкапская. Ах, напрасно вы [слово стерто. — Е. Ч.] выругали Шкапскую, она очень хорошая.

Выругал? Нет. Я просто отнесся к ней поверхностно…

Потом сказал о тыняновских романах: «Это все интересно, но

без нутра. Пишет, как Алданов».

А больше ни о ком. Такая жалость, что я не задала ему вопросов. Говорили мы, конечно, только о литературе. О политике он не сказал ни слова. Только заметил:

Теперь у меня нет времени много читать. Не до того!

1927 11 ноября. Вчера вдруг в ящике моего письмен

ного стола проснулась бабочка, которую я считал давно умершей и только случайно не выбросил. Летает и сейчас — и бьется в замерзшие окна.

Вчера мы снимались — у Наппеля, всей семьей. У меня чувство — предмогильное.

В «Academia» вдруг Зильберштейн говорит, что у Шилова есть письмо Чернышевского к Авдотье Панаевой — об ее воспоминаниях. Я кинулся туда. Он тоже, чтобы перехватить эту покупку у меня. Я взял извозчика. Он — бегом. Влетели мы в магазин оба разом. Письмо за мною, но — 40 рублей.

13 ноября. Мура целует маму. — Хоть бы раз меня поцеловала! — говорю я.

Не привыкла я как-то мужчин целовать! — сказала она искренне.

Эти два дня у меня американские: вчера обедал у Гентта, сегодня завтракал с Голдером и Хаппером. Голдер неинтересен: делец. А Хаппер милый долговязый шотландец, начитанный, простодушный, с отличным смехом. Я водил его к Евг. Викторовичу Тарле — тот очень хвалит моего Некрасова, хвалит мои примечания и т. д. Но дни пустые, а ночи без сна.

26 ноября, кажется. Суббота. Много смертей. У парикмахера моего умерла в цвете лет от менингита красивая жена, маникюриха Шура и оставила сына, мальчика дет 10.

Ну что, плачет мальчик? — спросил я у парикмахера дней через 5 после ее смерти.

Плачет.

Жалко матери?

Нет, о матери он и думать забыл, а плачет он, чтобы я в школу дал ему длинные штаны, а я даю короткие!

Прошло еще два-три дня, и мальчик попал под автомобиль- грузовик, ему фонарем разбило голову, и он тут же на мостовой скончался. А на другой день умер наш бывший управдом Дмитрий Иваныч — пьяный, падший, лживый и все же бесконечно милый человек. Когда его хоронили, вся церковь была полна народу, и все плакали о нем как о родном.

Мура: — Дверь у Бобы заскрипела, как скрипка.

Тате бабушка говорит: — Приходи ко мне на елку. Тата: — Я приду, приду к тебе на сосенку.

Мура читает громко и нервно Любе на кухне «Тома Сойера» и «Гайавату». Боба читает мне «Астрономические вечера» Клейна

и мастерит буер — очень толково обращается с топо- 1927

ром и рубанком. Лида пишет о Шевченке. Коле я добыл работу в «Красной газете» — переводить «Акриджа»*. Я фабрикую заметки о Некрасове к его юбилею — хочу съездить в Москву и продать — все стараюсь добыть денег, чтобы хоть недели две отдохнуть…

Увидел третьего дня вечером на Невском какого-то человека, который стоял у окна винного склада и печально изучал стоящие там бутылки. Человек показался мне знакомым. Я всмотрелся — Зощенко. Чудесно одет, лицо молодое, красивое, немного надменное. Я сказал ему: — Недавно я думал о вас, что вы — самый счастливый человек в СССР. У вас молодость, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам.

Он сказал понуро: — А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. Лежу в постели и читаю письма Гоголя — и никого из людей видеть не могу. — Позвольте! — крикнул я. — Не вы ли учили меня, что нужно жить, «как люди», не чуждаясь людей, не вы ли только что завели квартиру, радио, не вы ли заявляли, как хорошо проснуться спозаранку, делать гимнастику, а потом сесть за стол и писать очаровательные вещи — «Записки офицера» и проч.?!

— Да, у меня есть отличных семь или восемь сюжетов, — но я к ним уже давно не приступаюсь. А люди… я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу… У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти… — Значит, вы всех ненавидите? Не можете вынести ни одного? — Нет, одного могу… Мишу Слонимского… Да и то лишь тогда, если я у него в гостях, а не он у меня…

Погода стояла снежная, мягкая. Он проводил меня в «Радугу», ждал, когда я кончу там дела, и мы пошли вместе домой. Вина он так и не купил. По дороге домой он говорил, что он непременно победит, сорганизует свое здоровье, что он только на минуту сорвался, и от его бодрости мне было жутко. Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов натаскивал себя на доброту, Гоголь — бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек — Короленко, но зато он и прогадал как поэт. «Нет, художнику доброта не годится. Художник должен [быть] равнодушен ко всем!» — рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос [его] страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для

Предыдущая главаГлава 150 из 305Следующая глава