Когда же «Rain» кончился, я для того же преодоления уныний — пошел в суд на дело Батурлова (Карточная Госмонополия). Дело самое обыкновенное: компания современной молодежи встала во главе Карточной фабрики. Все это бывшие военные, лжекоммунисты, люди, очень хорошо наученные тому, что все дело в соблюдении форм, в вывеске, в фасаде — за которым можно скрыть что угодно. Чаще всего за фасадом комфраз скрывается «обогащайтесь». Они и обогащались — обкрадывали казну, как умели. Они были в этом деле талантливее, чем другие, только и всего. Не чувствуется никакой разницы между их психологией и психологией всех окружающих. Страна, где все еще верят бумажкам, а не людям, где под прикрытием высоких лозунгов нередко таится весьма невысокая, «мелкобуржуазная» практика, — вся полна такими, как они. Они только слегка перехватили через край. Но они плоть от плоти нашего быта. Поэтому во всем зале — между ними и публикой самая интимная связь. «Мы сами такие». Ту же связь ощутил, к сожалению, и я. И мне стало их очень жалко. Это — лишнее чувство, ужасно мешающее, так развинтило мои нервы, что я, придя домой, не мог и думать о сне.
Батурлов — отдаленно похож на Блока. Те же волосы, тот же рост, та же постройка лица. Это пошлый и неудавшийся Блок. В нем тоже есть музыка, — или, вернее, была. Теперь после всех допросов, очных ставок, тюремных мытарств — музыка немного заглохла и проявляется только в растерянной, милой, немного сумасшедшей улыбке, которая так часто блуждает у него на лице. В публике его жена, которую он кинул ради десяти других, но которая теперь не уходит из суда. Он улыбается ей очаровательно — и можно понять, как эта улыбка волновала в свое время женщин. У нее от него двое детей — и во время перерыва он делал ей какие- то знаки, должно быть спрашивал о них, расставляя руки и любовно глядя на нее. «Кому вы это?» — спросил его защитник. — «Жене!» — сказал он влюбленным голосом. Это улыбающееся лицо — каждую минуту теряет свои улыбки и тогда по- 1926
хоже на лицо мертвеца. Этот человек под угрозой расстрела. Как будто уже и теперь перед ним нет-нет да и появится дуло винтовки. Лицо у него серое, нежные руки дрожат.
Рядом с ним Ив. Человек, как из камня. Тоже — под дулом винтовки. Единственный из подсудимых не шелохнется, не улыбается, не меняет лица, ни с кем не переглядывается. Его отец был англичанин — это видно. Умен, авторитетен и стоит на тысячу голов выше своих женственных и элегических собратьев. Его реплики классически точны, обдуманны, изобилуют цифрами, датами — и порою кажется, что не судья допрашивает его, а он — судью. Боюсь, что судья не простит ему этой вины.
Третий подсудимый — Степанов. Это скучная и беспросветная гадина. Туп, самодоволен и бездарен. Изображает себя образцом добродетели, а сам только и делал, что составлял подлоги, воровал, писал доносы на своих товарищей. По наружности — типичный «хозяйственник» 23-го года. Бурбон, оскорбитель, невежда — без «музыки», — он с сентября до сих пор не мог придумать сколько-нибудь складной лжи.
Куда вы девали те деньги, которые получили в Харькове после ликвидации склада?
Я положил их в портфель и поехал с ними в Одессу, но по дороге их украли у меня.
Где?
Недалеко от Одессы!
На какой станции?
Не помню. Поезд стоял 5 минут.
И вы не остались до следующего поезда? Не заявили в ГПУ? Не составили протокола? Не взяли расписки? Ведь вы знали, что вам придется за это отвечать.
Протокол составили. Но поезд стоял только пять минут.
Эта гадина лишена художественного воображения, и мне ее
не жаль. Любит такие слова, как «константировать», «технически».
Другое дело Колосков, заведующий Московским складом Карточной монополии. Тоже бывший коммунист. Студенческого вида, стройный, страдающий, называет сам свои преступления — преступлениями, и по душевному складу стоит выше своего прокурора — курчавого молодого человека, который заменяет язвительность грубостью.
Во всем этом деле меня поразило одно. Оказывается, люди так страшно любят вино, женщин и вообще развлечения, что вот из-за этого скучного вздора — идут на самые жестокие судебные
1926 пытки. Ничего другого, кроме женщин, вина, ресто
ранов и прочей тоски, эти бедные растратчики не добыли. Но ведь женщин можно достать и бесплатно, — особенно таким молодым и смазливым, — а вино? — да неужели пойти в Эрмитаж это не большее счастье? Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр., читать Фета — это слаще всякого вина? Недавно у меня был Добычин, и я стал читать Фета, одно стихотворение за другим, и все не мог остановиться, выбирал свои любимые и испытывал такое блаженство, что, казалось, сердце не выдержит, — и не мог представить себе, что есть где-то люди, для которых это мертво и ненужно. Оказывается, мы только в юбилейных статьях говорим, что поэзия Фета — это «одно из высших достижений русской лирики», а что эта лирика — есть счастье, которое может доверху наполнить всего человека, этого почти никто не знает: не знал и Батурлов, не знал и Ив. Не знают также ни Энтин, ни судья, ни прокурор. Русский растратчик знает, что чуть у него казенные деньги, значит, нужно сию же минуту мчаться в поганый кабак, наливаться до рвоты вином, целовать накрашенных полуграмотных дур, — и, насладившись таким убогим и бездарным «счастьем», попадаться в лапы скучнейших следователей, судей, прокуроров. О, какая скука, какая безвыходность! И всего замечательнее, что все не-растратчики, сидящие на скамьях для публики, тоже мечтают именно о таком «счастье». Каждому здешнему гражданину мерещится — как предел наслаждения — Эмма, коньяк, бессонная ночь в кабаке. Иных наслаждений он и представить себе не может. Дай ему деньги, он сейчас же побежал бы за этими благами.
Все это разволновало меня. Я пошел в суд, чтобы развлечься, успокоиться, а на самом деле только пуще растревожил себя. Лег — не могу заснуть. Бессонная ночь показалась мне таким ужасом, что я кликнул Лиду, чтобы Лида почитала мне и усыпила меня.
Но Лида, не поняв, как много значит для меня сон в такой день, «день несчастий», ответила:
— Не могу! У меня Ирина, и я должна принимать ванну!
Это безучастное отношение так почему-то разъярило меня, что я выбежал в столовую и стал страшным голосом кричать на Лиду, ругал ее последними словами, швырнул в нее какую-то вещь — и вообще вел себя пребезобразно.
Лида так и не поняла, отчего я взъерепенился. Она не ответила ни слова на мои ламентации и, накинув пальто, убежала. Ванна пропала. Мне стало так стыдно перед Лидой, перед М. Б., что я расплакался при Ирине и Грише Дрейдене.
После этого мне было не до сна. Ко мне при- 1926
шла Марья Борисовна и долго упрекала меня за мой отвратительный характер. Принял брому и к 3 часам заснул на 1 1/2 часа.
На следующий день (в пятницу 22 января) получил от Евгении Ивановны переписанный перевод пьесы «Rain», весь день лежал и правил его, а к вечеру встал и пошел к доктору Ратнеру. Мне посоветовал пойти к Ратнеру Я. И. Перельман, брат Осипа Дымова; жену Перельмана вылечил доктор Ратнер от утомляемости. Рат- нер, ученик Бехтерева, — специалист по внутренней секреции. Живет он на Фурштатской в убогой роскоши начинающего врача, желающего казаться знаменитым и пускать людям пыль в глаза. Я пришел не в урочный час. Он принял меня как своего лучшего друга и стал огорошивать меня целым рядом вопросов, каких обычно не задают никакие врачи:
Покажите ваш пупок. Ага!
Нет ли у вас новых бородавок?
Не чувствуете ли вы, что во сне ваши руки растут до потолка?
Очень долго изучал мои подмышки и сказал, что его чрезвычайно интересует мой нос.
Потом стал расспрашивать меня о «Крокодиле», так как его интересуют «процессы моего творчества».
Я ожидал блестящего диагноза, но он после долгого думанья сказал, чтобы я не принимал душа Шарко (которого я никогда и не собирался принимать!).
Потом он прибавил, что у меня молодые глаза, и, ловко поймав пятирублевку, счел свою миссию выполненной.
Был сегодня у Редьков и Тынянова. Редькам отдал 50 рублей, которые был им должен. А к Тынянову — зашел для души. Он сидел в столовой с женой, дочкой — и еще какими-то двумя. Такой же энергичный, творческий, отлично вооруженный. Прочитал мне сценарий «S.V.D»* (Союз великого дела). Очень кинематографично, остроумно. Жаловался на порядки в Кино. Распоряжаются какие-то невежды, не хотят платить авторских. У него были столкновения с одним режиссером. «Вы меня покроете матом, а я вас разматом». Эйхенбаум тоже пишет для Кино — пересказы Лескова. И его сценарий забраковали. (Должно быть, по заслугам, не его это дело!) Очень хвалит Тынянов доклад Лидии Яковлевны Гинзбург о кн. Вяземском. По поводу моего письма о плагиаторах рассказывал, что в прошлом году один молодой человек слушал его лекции о поэтах — и каждую неделю печатал их под своей фамилией в «Красной газете». А недавно «Хаза» Каверина была воспроизведена одним плагиатором со всеми подробностями. До- 1926 шло до того, что у Каверина в «Хазе» — «Купальщи
ца» Неффа и там «Купальщица» Неффа. Инна сказала: «Почему Мура мне не позвонит?» Я сказал: «Ишь какая ты важная, позвони Муре первая». Придя домой, я передал этот разговор Муре. Она сказала: «Я ей позвоню, чтобы она позвонила мне первая».
И действительно пошла к телефону.
Сегодня первый раз она сама говорила по телефону.
25 января. Третьего дня Боба и Коля первый раз были в суде. Боба живет теперь рядом со мной, и я могу наблюдать его близко. Он — мальчик простодушный и чистый. Но, увы, такой же работяга, как и Лида. Причем работает не над тем, что дает ему духовный капитал, а над сущим вздором, над школьным кооперативом! И как работает: в пятницу сел утром за писание накладных и квитанций и встал только вечером, не разгибая спины. Этому делу он предан всей душой, а английским занимается лишь для того, чтобы я на него не сердился. Учит слова, делает мне переводы, но вся его душа в накладных. К книгам по-прежнему почти равнодушен, — за исключением некоторых, которые читает по сту раз: Некрасов, Ал. Толстой, Гайавата, былины — и, кажется, больше ничего. Во всех моих делах принимает большое участие.
Я считаю своим долгом обучить его английскому языку. Каждый день пишу ему своей рукой упражнения, так как у нас нет учебника.
С Лидой я вчера помирился: попросил у нее прощения.
Вчера был у Николая Эрнестовича Радлова. Когда я с ним познакомился, это был эстет из «Аполлона», необыкновенно опро- боренный и тонкий. Несколько вялый, но изящный писатель. Потом «в незабываемые годы» это был муж стареющей и развратной, пьяной, крикливой и доброй жены, которая никак не подходила к нему — и нарушала все его эстетство. Он казался «бывшим человеком», очень потертым, долго не умел приклеиться к революции и без конца читал английские романы — все равно какого содержания.
Теперь он к революции приклеился: вдруг оказался одним из самых боевых советских карикатуристов, халтурящих в «Бегемоте», в «Смехаче» и в «Красной». Количество фабрикуемых им карикатур — грандиозно. Я спросил вчера:
Какую манеру (рисунка) вы предпочитаете?
Ту, которая скорее ведет к гонорару!
Я рассматривал вчера его карикатуры. Они банальны. Но его шаржи вызывают у меня восхищение. Он отличается огромной
зрительной памятью и чрезвычайно остро ощущает 1926
квинтэссенцию данного лица. Глаз у него лучше, чем рука. Поэтому его шаржи на Монахова, на Ершова, на Луначарского, на Нерадовского — незабываемо хороши — по психологической хватке, по синтезу.
Но как непохожа его жизнь на те «Смехачи», которых он — неотделимая часть. Великолепная гостиная, обставленная с изысканнейшим вкусом, множество картин и ковров, целая «анфилада» богато убранных комнат, — все это страшно подходит к его вялой, небрежной, аристократической, изящной фигуре.
Когда я вошел, он сговаривался о чем-то по телефону с Ал. Толстым. Оказывается, Толстой соблазняет его ехать весною в Италию — бродить пешком по горам и т. д.
У Николая Радлова его отец Эрнест Львович; я сказал бы: вылитая копия сына. Ругал Ольденбурга — зачем он так «пресмыкается». Ну, хочешь хвалить — хвали. Но зачем же Владимира Ильича называть «Ильичем»? Этого от него никто не требует. Удивлялся, почему Пушкинский Дом устраивает комнату Нестора Котляревского. Что же в этой комнате выставить можно? Очень забавно рассказывал, как комиссия из четырех врачей осматривала его, чтобы установить его нетрудоспособность: ему это нужно для получения пенсии.
Высуньте язык! — сказал один. Я высунул, он очень одобрил мой язык, а в своем рапорте написал: «Язык свисает влево». Как у собаки! Каков негодяй. — Сын за чаем подливал ему много вина, он пил с удовольствием и удивлялся, почему не пью я.
Как вы можете не пить вина?
Неделю тому назад я был у Мейерхольда. Он пригласил меня к себе. Очень потолстел, стал наконец «взрослым» и «сытым». Пропало прежнее голодное выражение его лица, пропал этот вид орленка, выпавшего из родного гнезда. Походка стала тверже и увереннее. Ноги в валенках — в таких валенках, которые я видел только на Горьком, — выше колен, тонкие, изящные, специально для знаменитостей, и можно засовывать за их голенища руки. Он принял меня с распростертыми. Вызвал жену, которая оказалась женою Есенина* и напомнила мне, что когда-то Есенин познакомил меня с нею, когда устраивал в Тенишевском Училище свой «концерт». Я этого не помню. Мои детские книги Мейерхольды, оказывается, знают наизусть, и когда я рассказал ему о своих злоключениях с цензурой, он сказал: «Отчего же вы не написали мне, я поговорил бы с Рыковым, и он моментально устроил бы все».
1926 Приехал сюда Мейерхольд повидаться с ленинг
радскими писателями, дабы заказать им пьесы. Заказал Федину и Слонимскому, но с Зощенкой у него дело не вышло. Зощенко (которого Мейерхольд как писателя очень любит) отказался придти к Мейерхольду и вообще не пожелал с ним знакомиться, сославшись на болезненное свое состояние.