Незаметно для себя я снял подряд 3 снимка, касающихся газеты. А между тем я с каждым днем все больше ненавижу газету, и меня охватывает ужас, когда я подумаю, что и у нас она скоро полонит всю литературу. Благословлю ту минуту, когда вырвусь из газетных столбцов.
30 августа, вторник. Проснулся рано и, сотворив обычную свою молитву: Боже, пошли мне рубли! — завернулся в одеяло и вновь засел за дневник.
Что мне делать — нету денег на бритье, и я не могу пойти к Смиту. Все это очень досадно. Я ничего про себя не знаю, а знать
1904 мне уже пора бы — сентябрь уже идет. Эрманс мне
даже не ответил на мое письмо — не по-джентльменски это. Посмотрю, как подействует на него письмо Лазурского. Лазурский своим лапидарным карамзинским стилем известил Эрманса: «Я очень люблю Чуковского, ценю его литературный талант и постараюсь добыть ему такое место, на которое он имеет все права и которого не добивается только по мягкости своего характера». И подписался: Приват-доцент… Главная прелесть в том, что он и сам не знает, любит ли он Чуковского, ценит ли его литературный талант и т. д.
Интересный человек этот Лазурич. Душа у него пустая, и, кажется, цокни по ней пальцем — раздастся «дзиннь», как если цокнуть по пустой кастрюле. Когда он задумывается — это значит, что у него нет ни одной мысли — и он «потупился». Когда же у него есть мысли, то они о погоде, о теплых кальсонах, о том, что нужно отдать в починку сапоги. Человек он практический, людей знает хорошо — а в жизни беспомощен, как ребенок. Недоверчив, недобр — а добра делает массу и деньгами ссудит кого угодно. Ко мне он привязался, мы с ним последний год видались ежедневно и месяца 3 прожили под одной крышей — а расстаться со мной ему так же было жаль, как и с Викинз. Словом, у него какое-то одервене- ние душевное; бывает, что когда «засидишь» ногу, так потом ее совсем не чувствуешь, — она занемела. Так же он «засидел» душу. Впечатления вливаются туда — и выливаются тотчас же, ничего после себя не оставляя. Скучный, неинтересный человек, а я привязался к нему всей душой. Есть у него какая-то искренность, которой он немножко кокетничает, — ну, так вот я к этому кокетству в нем и привязался. Это единственная грация его характера.
Притом же — мы с ним были за кулисами, так сказать. Перед всеми лондонскими знакомыми мы были на эстраде, только оставаясь вдвоем разбирали, что у нас картон, что из тафты, где белила и где стеклярусные бриллианты.
Снял я для Маши уголок Oxford Str., сейчас как миновать Totenham Court Rd. На левом плане очень интересная английская особенность — книжные лотки на улице. Каждый подходи, бери книгу, рассмотри ее — и за тобой никакого надзора со стороны хозяина лавки. Да здесь и хозяин любопытный. Среди книг его на улице помещен портрет Гладстона и газетная выдержка о том, как дружен был он, хозяин, с Гладстоном. Фоли сказывала, что он женился на уличной певице, — но это еще во мраке неизвестности. На этом же квартале дантист Russel Trick, который рвал Машеньке зуб под газом, — и как только она почуяла запах газа — она стала кричать и я чуть в шею дантисту не дал. Газ прекратили, он вырвал без газу, а деньги и за газ, и за без газу. Ах, отчего это от Ма- шуни так долго нет письма? Колюшка болен, долж- 1904
но быть. (1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 часов пробило.) Вот, должно быть, истощились Маша с ребенком. Как бы сама не заболела… Ну, 8 часов, нужно одеваться. Воротничок у меня грязнейший, а чистые только завтра возвратятся из стирки. Чем я за них заплачу — неизвестно.
31 августа. Среда. Положение мое все хуже. Вчера был у Смитов в Great St. Helens. Сначала молодой, потом старый в бархатном жилете, очень похожий на своего брата. Обещали на пятницу, а что я сделаю, если в пятницу только получатся деньги? Завтра иду к консулу визировать паспорт. Сегодня дождь. Написал я Маше письмо — очень грубое, резкое, и теперь мне ужасно жаль. Только что просматривал письма, которые мне она писала за эти полгода, — и плакал, плакал над ящиком комода. Когда я приеду — и мы останемся с ней вдвоем, мы разложим эти письма в порядке, и я буду читать их ей от слова до слова, и она вспомнит многое, что уже забыла и что без этих писем навеки бы было вычеркнуто из ее жизни.
Я Машу люблю гораздо больше, чем сам это знаю, — и плакал я над ее письмами из ревности к себе прежнему. Покуда у нас не было сына, она любила меня совсем по-другому — и первые письма ее страшно отличаются от последних. Вот и сейчас пишу я это, а сердце у меня нехорошо колотится.
Сегодня написал строфу из «Онегина». Пора мне его связать. Все надежды теперь на пароход. На пароходе закончу.
Перечитал свою вторую часть «Онегина». Безнадежно плохо. И поправить, кажется, нельзя. Остроумие вымученное, как у Як. Соснова. Я писал ее, чуть Маша уехала, — чтоб забыться. Попробую переделать на пароходе. Постараюсь спасти ее живым описанием литературного клуба. Думаю закончить предисловие к «Онегину» так: «В заключение хочется мне предложить читателю небольшой опыт. “Онегин” написан очень пестро — в нем стиль меняется чуть ли не с каждой строфой. Поэтому он вряд ли понравится хоть одному смертному весь, целиком. Кому понравится 1-я песнь, тот будет неудовлетворен 2-й, и наоборот. Вот и хочу я просить каждого читателя: пусть он черкнет мне, что понравилось ему больше, а что меньше всего.
Изо всего этого вовсе не следует, что я угрожаю, основываясь на мнениях читателя, написать второй такой роман, и т. д.».
Только что вклеил в эту тетрадь ту поэму Пикок, о которой говорил выше. Дело в том, что я как-то сказал ей, что ни за что не женился бы на ней ввиду ее любви к порядку, чистоте и опрятности.
1904 Только что принесли из прачешной белье — и,
странная вещь! — в первый раз ничего не украли. Человек, привезший белье, заговорил было о miserable weather42, но у меня нечего было дать ему.
1 сентября. Четверг. Нахожусь в обычном своем ожидании. В кармане 2 пенса. Боже, пошли мне рубли! Что делать? Дождь уже сутки не прекращается.
4 сентября. Воскресение. Укладываюсь, 1-го получил 100 р. от Манички. Туда-сюда — отдал долги, заплатил за квартиру, купил подарок Маничке — и осталось 3 ф. Как повернуться, не знаю. Сейчас /2 9-го. У Эхтера занять не хочется. Пойду после обеда к Пикок, отнесу ей Легальена — и попрошу 2 ф. Эхтер мне 2 ф. даст — вот и хорошо. Завтра после обеда к Смиту — большой разговор с ним иметь хочу. Вчера был у Шкловского [Dioneo]. Прощался. Говорили: о Константинополе, что там нужен паспорт, что лучше мне ехать в Талатц или в Сулину? или в Хилию?
Потом о Уитмане, о рецензии на Рапопорта (он в тысячный раз сказал, что рецензенты стараются показать, будто умнее автора), о Горьком (в тысячный раз, что Горький поэт рефлекторный), о Иоллосе, об «Атенеуме», где Бальмонт назван первым поэтом, о сыне моем, потом о редакции моей. Я жаловался, что «Одесские Новости» стали хуже. Потом он проводил меня до станции, шел скоро-скоро и говорил скоро, скоро. О Чехове — он только что прочел «Вишневый cад»... (Сейчас из окна слышу крик газетчика: Great Russian Victory43. Bce смеются и кричат ему вослед, — свистят. Сволочи.) Так что я, заговорившись с Diоnео, пришел домой в 9 /2 часов и потерял обед. Голоден был безумно. Пошел к Пикок. Она сварила мне яичко, чай закипятила: cake, хлеб, масло и kindness44. Голова болит. Был у меня сегодня Эхтер. Цилиндр. Белый жилет и сюртук. Я играл с ним в шахматы — и дал ему 3 мата подряд. Даже неловко. Голова болит. Упаковывать вещи очень трудно. Вообще все трудно. Что ни говори, а писательское дело легче всего. Не потому что — сиди и пописывай, а потому что наслаждение.
Среда, 7 [сентября]. Пишу это на пароходе «Гизелла». Приключений у меня тысяча — все они самые обыкновенные и в порядке вещей, но вспомнить будет приятно, так что я 1904
постараюсь занести их сюда со всевозможной точностью.
В понедельник пришел к Смиту. Он сидит у себя в кабинете за обитой зеленым сукном дверью, в коридорчике сидят просители — и он их принимает по рангу. Пришлось мне прождать минут десять. Я стал сердиться — и это сразу подняло мой ранг. Меня из коридорчика перевели в office, где я, усевшись, стал рассматривать карту мира на стене, и через несколько минут Смит вышел ко мне, так что я принимал его, а не он меня. Он мне сказал, что его письмо разминулось с капитаном и что он не знает, как поступить. Стараясь не лебезить, я стал грубым, и грубость спасла меня. Я оторвал от каких-то бумаг один листочек, дал ему и сказал: напишите сию минуту рекомендательное письмо капитану, дайте письмо мне и я сейчас же поеду в Кардифф. Он поглядел, не зная рассердиться или рассмеяться. Обдумывал он своими тяжелыми мозгами минуты 2 и наконец решил рассмеяться. Решивши, рассмеялся. И после этого — все прорвалось: он показывал мне портреты своих дочерей, рассказывал, что они хоть и замужем, но не хотят иметь детей (а когда я спросил: а если б они захотели? — судьба моя решилась: он дал мне introducing letter1, где именовал меня другом своего брата, сказал, что для сына своего он не сделает того, что делает для друзей брата, предложил мне чашку чаю, от которой я не отказался), что ему очень неудобно бывать у брата, так как, если заговаривают о Русско-японской войне, он не знает, как ему быть: стань он за русских — брат обидится, стань он за японцев — обидится жена брата и т. д. Потом Эхтеры, Эхтеры и опять Эхтеры. Во вторник дождь. Упаковавши вещи, пошел к Эх- терам. Поговорил Эхтер со Смитом по телефону — оказалось, я к вечеру должен быть в Кардиффе. Опять у Эхтеров — за поясом для Маши. С зонтиком м-ра Пая. Ланч в British Tea Table. Угощаю Наташу Орнштайн Гариоса и немножечком лимонаду. Она спрашивает, «что хотел Чехов сказать своим «Вишневым садом». Глубокомысленно молчу. В 2 часа забираю вещи (причем от нового чемодана, столь хваленого Эхтером, отлетает ушко). Еду на Paddington Station — попадаю в вагон 3-го класса, где, кроме меня, еще один человек. Человек пустяковый, воробьиного вида человек. Не блондин, не брюнет, не стар, не молод, росту малого, а багажу — зонтик и папка. Не успел я войти в вагон, как он хитро подмигнул мне, рассыпался морщинистым смехом — и достал небольшую аптечную склянку, показал мне и, когда я спросил его — медицина ли это, — обиделся и сказал гордо: это виски. Когда же я
1904 заметил, что пить скверно, он тотчас же со мною со
гласился — и изо рта его сильно понесло спиртом. Поехали мы с необычайной быстротой — так что даже на расстоянии нельзя рассмотреть пейзажа: мелькает. Впереди туча — мы догнали ее, минут пять побыли под ее дождем, и вон из-под нее — под синеву, под солнце. Часто бывал в туннелях — иные 5 миль длины. Почва по дороге каменистая, и, когда случалось проезжать разрезанный холм, — было видно, что холм состоит из кремня. Останавливались мы раза 3, и то минуты на 2, не больше.
Ужасно однообразны английские города. Reading, например, — это ряд красных ровных домиков, построенных каким-то Аракчеевым, узколобым и фанатически бездарным. И таковы почти все улицы. Хотел бы я знать годовую цифру самоубийц в городе Reading, должно быть, ужасно громадная. Хотел высмотреть из окна тюрьму, где сидел Оскар Уайльд, — не нашел. Поезд двинулся. И я рад. Ибо если бы я еще секунду глядел бы на эту безнадежную череду перпендикулярных домиков—у меня разболелись бы зубы. Помню старый замок в Ньюпорте на берегу реки, окруженный илом.
Я приветствовал из окна какую-то старушку — она радостно ответила. Мой спутник меж тем придал своему воробьиному лицу значительность, отчего оно стало еще воробьинее, и заявил: mind you — I am engineer! Electric45. Опять бутылка и неизбежный разговор о войне. — Mind you — всякая война всегда нехороша. По крайней мере так было до сих пор. Так что я ни за Японию, ни за Россию. — А когда бурская война была, вы то же самое говорили? — Да. — Стало быть, вы не были за Англию. — Как можно — конечно, я был за Англию. — Опять бутылка. Оказалось, что этот воробей был и в Испании, и в Голландии. Но про Голландию он ничего не знает, а про Испанию знает только, что там апельсины. Среди пути он рассказал мне анекдот — феноменально глупый, неправдоподобный — но, по его мнению, чрезвычайно смешной:
Американец прибыл в Англию, сел в английский вагон. — «Кондуктор, когда мы тронемся?» — Погодите. — Тронулся поезд — сначала легонько; американец недоволен: мы никогда так тихо не ездим в Америке. Поезд пошел по 40 миль в час. Американец крикнул: мы никогда так скоро не ездим в Америке, и с испугу выпрыгнул в окошко. «И с испугу выпрыгнул в окошко», — повторял воробьиный человек — в восторге.
Приехал в Кардифф. Улицы старые, солидные, но какие-то линючие. Таблички с названием улиц стерлись и торчат совсем ненужные. Кеб тоже особенный был у меня, провинциальный. Больше ничего не заметил, темно. Еду к Holl B-ters — заперто. И ни звонка, ни молотка. Извозчик говорит: меньше, как за 1904
полкроны, я с вами на пристань не поеду. Едем. Гавань очень извилистая — много закорючин, и каждая закорючина зовется gate46. Через эти gates переброшены дряхлые мостки — деревянные. Едешь, а они дрожат. Вот-вот свалишься в бездну. Справились у сторожа, тот посмотрел на бумагу, висящую у домика, сказал cabby какую-то цифру — кэбби поехал веселей и, подъехавши к какому-то столбу угольной пыли — сажен пять в высоту и сажен 12 в ширину, — сказал: — вот! Стараясь не дышать — пробрался я по досочке на пароход. Вышел высокий мужчина. Я думал, что он капитан, дал ему письмо. Он письмо прочел, положил обратно в конверт, возвратил мне и только тогда сказал, что он не капитан. Пошел к кебмену, он взял мои вещи, принес на борт, я пошел помочь ему — и до сих пор удивляюсь, как это я с тяжелой корзиной смог пройти по этой доске. Прошел. Мне показал этот высокий человек мою каюту — большую, с диваном, койкой, комодом и шкафом — и smoсking room47. А если вы любите музыку—так вот вам фонограф. К счастью, я не люблю музыку — не то бы я возмутился против такого силлогизма. Но фонограф оказался хорошим, бесшумным, нехрипящим, с оттенками. Сыграли мы несколько пьес — я попросил этого высокого человека показать мне, где почта — домой письмо отправить захотел, тот надел галстух и мы, дружески болтая, вышли. Вдруг человек прошептал: а вот и капитан, — и подбежал к кебу. Оттуда вышел усатый толстяк, мертвецки пьяный. Я на пристани сунул ему письмо. Он взял меня за рукав, да так крепко, что захватил и руку. Высокий человек раболепно помог ему пройти по дощечке и попросил денег для извозчика. Тот глянул на него и гаркнул: пускай подождет, bloody, damned48. Грузно сел и тупо стал глядеть на мое письмо, которое я так торжественно вез.