Недолго Мак Канн шагал во тьме, но, когда отошел от лагеря достаточно, припустил бегом.
Времени до утренней зари, чтобы провернуть все, во что он ввязался, было не очень много, а потому принялся он за дело, к какому не питал никакого почтения. Был он человек грузный и бегал без всякого изящества и легкости, однако умел ускорить движенье свое до стремительной ходьбы и, поскольку физическое его состояние было превосходным, такую ходьбу он мог поддерживать, пока не останавливал ее голод, ибо не уставал он никогда, сильный и неутомимый, как медведь.
Был он человеком необычайно целеустремленным. Ввязавшись в какое-нибудь занятие, более ни на что не отвлекался, и теперь, когда побежал, ничем другим заниматься не мог, только бежать — например, думать уже не получалось. Если возникала нужда подумать, он или шел очень медленно, или застывал, как каменный, и тогда умел соображать с великой скоростью и великой же простотой. Голова наказывала ногам угомониться, пока она занята, а когда ноги приходили в движение, они утихомиривали голову, и та тут же подчинялась, — вот так славно все у Патси было устроено в этом смысле, а потому никаких раздоров между его конечностями не возникало.
Вот почему топал сейчас по дороге пустейший человек. С чрезвычайными обстоятельствами станет он разбираться, если заметит их, но до тех пор он щелкал пальцами и забывал обо всем, ибо постиг, что первое веленье чрезвычайного — предупреждение, второе — избежание, а третье — действие, но дожидаться всего этого станет лишь глупец.
Как именно он поступит, добравшись до нужного дома, Патси не знал и пока не пробовал разобраться: подчинялся первичной логической необходимости — оказаться у дома; там-то второй шаг сам собою надвинется, и из него возникнут самые подходящие следствия. Если не случится никаких хлопот, Патси все удастся, а если же хлопоты случатся, Патси сбежит — такой вот простой распорядок.
Тем временем ничего в мире не существовало, кроме тьмы и мерного топота его ног. Эти два звука вдобавок к шелестевшему ветру занимали слух Патси. Он располагал едва ль не кошачьей способностью видеть впотьмах, а также чувством направления, как у некоторых птиц, а потому продвигался справно.
Через полчаса непрерывного движения он оказался возле дома, какой искал, и остановился подле него.
Было это длинное приземистое здание, стоявшее тылом к дороге. Вокруг дома тянулась каменная стена, вход перекрывали железные ворота.
Мак Канн тронул ворота, ибо опыт научил его, что они не всегда заперты, но эти были заперты накрепко. У ворот размещалась сторожка привратника, а потому Патси тихонько двинулся прочь вдоль стены.
По верху стены насыпали стекло, и несколько мгновений Патси облизывал неосторожную руку. Чтобы справиться с этой незадачей, он собрал несколько крупных камней, положил их один на другой и встал на них, затем набросил пальто и жилетку на стекла и легко перебрался на другую сторону.
Оказался в зарослях. Вокруг каждые несколько шагов торчали короткие жесткие кусты, некоторые вооружены шипами, и руки и штанины Патси они, как им и положено, отделали; но он не обратил на это никакого внимания, что, вероятно, внушило им отвращение. На цыпочках протиснулся меж этих стражников, вскоре освободился от них и вышел на гравийную дорожку. Перейдя ее, наткнулся на цветочные клумбы, перепрыгнул; примерно в сотне ярдов проступил дом — темная громадина.
За исключением одного окна, в доме было темно, и как раз к тому окну Патси направил свои осторожные шаги.
«Лучше смотреть на что-то, чем ни на что», — рассудил он.
Вновь оказался на гравийной дорожке, и камешки попытались захрустеть и завозиться у него под ногами, но этого он не позволил.
Подошел к окну и, встав сбоку, заглянул.
Увидел он квадратную комнату, обставленную как библиотека. Видимые ему стены от пола до потолка скрыты за книгами. Тома всех размеров, всех очертаний, всех оттенков. Были там высокие узкие книги, что стояли, подобно гренадерам, по стойке «смирно». Были коренастые толстые книги — эти стояли степенно, как старейшины, собравшиеся произнести речь, устыдившиеся, но не устрашенные. Были книги средненькие, с видом непритязательным — как люди, на кого никогда не смотрят, а потому нету в них стеснения. Были торжественные книги — казалось, будто они ощупью ищут свои очки; а еще были книги потрепанные, важные — замурзанные, потому что нюхали они табак, а потрепанные оттого, что перешли им дорожку в любви, и с тех пор они так и не женились. Были томики строгие, древние, они стыдились, несомненно, своих героинь и совершенно не в силах были расстаться с этими вертихвостками; были и книги тощие да беспутные, прислоненные небрежно — а может, с намеренным изяществом — к соседям, и бормотали с придыханием: «Все героини нас чаруют».
Посередине комнаты размещался тяжелый черный стол, и на очень отполированную его поверхность падал с шаров под потолком желтый свет.
За тем столом сидел мужчина и рассматривал свои руки. Было ему лет тридцать. Высокий, стройный человек с худым лицом и, по мнению Патси, отвратительно чистый — чистый настолько, что содрогнешься: выбрит дочиста, отмыт дальше некуда, мыло и вода сделали все, на что способны, и ни на что большее притязать уже не могли; запястья сияли, словно снег на дереве, а воротничок виднелся из-под черного сюртука опереньем лебедя, что безупречно высится над водой.
Чистота его устрашила бы любого бродягу, но Мак Канна она лишь разозлила, ибо бывал он подвержен одному только ужасу голода.
— Я б дал тебе по башке, грязный ты пес! — проговорил Патси, свирепо сопя в уголок оконной рамы, и то, какое прилагательное он выбрал, подчеркивает, до чего странно, бывает, стыкуются крайности.
Как раз этому человеку он и продал облачение своих спутников: и впрямь сделка некрасивая, и опрятность покупателя укрепила Патси в том, чтоб исправить положение, — а именно в этой комнате сделка и состоялась. Чуть вытянув шею, Патси разглядел дубовый ларь — на нем и лежали с раззявленными ртами его мешки, и полнились они сверкающими одеждами.
Пока таращился он, человек отвел пальцы от лица и сунул их в карман, после чего очень медленно встал и задумчиво направился к окну.
Мак Канн тут же нырнул ниже подоконника. Услышал, как окно отворилось, и понял, что человек облокотился о подоконник и уставился во тьму.
«Ей-же-ей!» — сказал Патси сам себе и вжался в стену.
Чуть погодя — хотя казалось дольше, чем на самом деле, — услышал, как человек отступает, и вновь Патси выпрямился и заглянул в окно.
Человек открыл дверь в комнату напротив окна и встал в проеме. Теперь руки он сложил за спиной, головой подался вперед и, казалось, смотрел себе на ноги такова привычка мужчин, когда они размышляют, ибо когда взгляд упирается в ступни, образуется замкнутый контур и все тело способно размышлять непринужденно.
Внезапно человек шагнул в черный коридор и исчез. Мак Канн услышал с десяток шагов по твердому полу, а затем — как открылась и захлопнулась дверь, после чего не доносилось уже ничего, кроме шелеста и шуршанья собственной одежды Патси и сопения его же носа на выдохе — на пузе у него имелся кожаный ремень, и по шуму от него можно было б решить, что выделан он из громов… установилась великая тишь; освещенная комната и манила, и устрашала, ибо там было даже тише, чем в мире вовне; неподвижные шары глазели в окно, словно глаза безумной рыбы, и могло помститься, что комната насторожила незримые уши и прислушивается к окну, и вообразить можно было, что комната запищит и завоет, стоит хоть кому-нибудь проникнуть в нее не через дверь и остаться внутри.
Мак Канн ничего подобного не воображал. Поплевав на руки, он во мгновение ока забрался внутрь. В три длинных торопливых шага оказался у мешков и, как раз сграбастав их, услышал, как открывается дверь и вновь грохочут по крепкому полу шаги.
— Я зашел, — обозленно произнес он, — и теперь не уйду.
Единожды сморгнув, словно вспышкой молнии, обозрел он все вокруг, но спрятаться было негде. Перешагнул он тогда дубовый ларь и притаился за ним. За спиной у Патси были теперь книги, перед ним — здоровенный сундук, а сверху — два набитых мешка. Скрыт он оказался добротно, а между мешками открывался обзор.
Уставился на дверь.
Чистый человек вошел и встал сбоку. За ним вошла женщина уж точно еще более отмытая, чем тот мужчина. Отчего-то она, хоть и была рослой, казалась легкой, как перышко. Одета в тонкое розовое платье того паутинного свойства, что висело и плыло в воздухе при всяком движении. На обнаженных плечах покоилась батистовая накидка, она тоже струилась и плескала, когда женщина двигалась. Волосы — словно из тончайшей канители, легкие, как пух чертополоха, и так же волновались они и струились мелкими локонами и кудряшками.
Эти двое уселись за стол напротив друг дружки и некоторое время не разговаривали. Затем мужчина поднял голову.
— Я получил сегодня утром письмо от твоей матери, — негромко произнес он.
Женщина ответила так же негромко:
— Я не знала, что ты состоишь с ней в переписке.
Мужчина слегка повел рукой.
— И я не знал, что твоя переписка была столь примечательна, как я это выяснил, — сказал он.
Женщина отозвалась холодно:
— Ты вновь открываешь эту тему.
— Открываю — вынужден. Твоя мать подтверждает все, в чем я тебя обвинил.
— Мать меня ненавидит, — сказала женщина, — она подтвердит обо мне что угодно, если это достаточно скверно.
— Она твоя мать.
— О нет, отнюдь! Когда я перестала быть ребенком, она перестала быть матерью. Мы всего лишь две женщины, столь близко знакомые, что можем быть врагами, никак друг друга не стесняясь.
— Не чушь ли ты говоришь?
— Я совершила против нее преступление. Она никогда не простит меня за то, что я юнее и я хороша ее красою. Она оставила моего отца, потому что он сказал, что я хорошенькая.
— Всё это… — проговорил мужчина, дернув плечом.
— А о том, чтó она бы сделала против меня, ты осведомлен достаточно — если учесть то, что наговорила тебе перед нашей женитьбой.
— Ты признала, что не все сказанное — вранье.
— Некоторые факты — правда, а все оттенки — ложь: такое скажет любящая мать о своей дочери! Но то старая история — или мне так мнилось.
— Старая история забыта, пока новая не вытащит ее из памяти, — промолвил он.
Она тоже слегка повела плечами.
— Эти разговоры начинают меня утомлять.
— Могу понять… К своему письму твоя мать приложила некоторые другие, от своих друзей — они настаивают на фактах и добавляют еще.
— Это письма или копии писем?
— Копии.
— Разумеется, моя мать запретила тебе раскрывать публично, что она пересылает тебе частную переписку со своими друзьями?
— Естественно.
— Очень естественно; причина же в том, что она писала эти письма сама себе. У этих копий нет оригиналов.
— И опять ты городишь чепуху.
— Я знаю ее лучше, чем ты, — лучше, чем она знает саму себя.
Вновь на несколько мгновений возникла меж ними тишина — и вновь прервал ее мужчина.
— Кое-чего я сделать не в силах, — произнес он, помолчал, продолжил: — Я не могу добывать нечистые сведения в нечистых местах, — продолжил он, и вновь между этими людьми пало молчание.
Она безмолвие терпела, а вот он — нет.
— Ты ничего не говоришь! — сказал он.
— Мне кажется, это целиком и полностью твое личное дело, — последовал ее тихий ответ.
От него он отмахнулся.
— Ты не можешь так запросто со мной развестись. Это наше дело, и нам необходимо его уладить между собой.
Ее рука покоилась на столе, и мужчина вдруг потянулся к ней, положил свою ладонь поверх. Женщина руки не отняла, но напряжение в ней стало сильнее прежнего. Мужчина убрал руку.
— Мы разумные созданья и должны разбираться со своими трудностями, — бережно произнес он, — должны даже помогать друг другу разрешать их.
— Эти трудности не мною созданы.
— Тобою — и ты бесстыже мне лжешь.
И вновь пало безмолвие — глубокое, но не мирное. Это беззвучие зудело звуком, в нем затаились крики, оно было лютым и ужасающим. Мужчина прижал руку ко лбу, закрыл глаза, но на что он смотрел в безмолвии своего существа, было известно лишь ему одному. Женщина сидела прямо на расстоянии вытянутой руки от него, и, пусть глаза ее были распахнуты и спокойны, она тоже взирала на то, что было вольно внутри нее и ей одной очень зримо.
— Кое-чего я не в силах сделать, — сказал мужчина, с трудом выбираясь из подземных пещер и тайных пейзажей. Продолжил говорить, спокойно, однако без выражения: — Я старался выработать в жизни правило и следовать ему, но не стремился навязывать свои законы никому другому — тебе-то уж точно. И все же мы обязаны исполнять какие-то элементарные обязанности, и от них ни мне, ни тебе отказываться нельзя. Есть личная, скажем так, семейная верность, какую ждем мы друг от дружки…
— Я ничего не жду, — сказала она.
— Я не требую ничего, — произнес он, — но жду… я жду так же, как жду воздуха в легких и устойчивости под ногами. Этого не смей у меня отнимать. Ты не обособленный индивид, каким себя представляешь, — ты член общества и живешь этим; ты член моей семьи и живешь этим.
Она обратила к нему лицо, но не глаза.
— Я ничего у тебя не прошу, — произнесла она, — и принимаю как можно меньше.
Он сжал руку на столе, но, когда заговорил, голос у него был ровный:
— В этом отчасти состоит моя к тебе претензия. Жизнь — она в том, чтобы давать и брать, никак не взвешивая дары. Ты же не делаешь ни того, ни другого, однако обстоятельства твои таковы, что мы вынуждены приспосабливаться, хотим того или нет. Я человек обстоятельный, — продолжил он, — возможно, тебе это докучает, но я не могу жить в сомнениях. Если происходит что-то, способное помешать или помочь моему сознанию, оно должно быть мне известно. Таков закон моего существа, мое древнее наследие, и я над ним не властен.
— Я тоже, — холодно произнесла она, — наследница веков и должна исполнять завещанное мне, нравится мне оно или нет.
— Я люблю тебя, — сказал мужчина, — и много раз это доказал. Я не демонстративен, и меня смущает такая манера беседовать. Может, смущение в речи ответственно за большее, нежели заметно любому из нас в мире, падком на речи и жесты, но я произношу это слово со всей искренностью — с серьезностью даже, возможно, — какую ты находишь отталкивающей. Будь по крайней мере честна со мной, пусть и жестока. Не могу жить в полузнании, какое есть ревность. Она рвет мне сердце. Я становлюсь непригоден для мысли, для жизни, для сна, даже для смерти. Я обязан знать — иначе я безумец и более не человек, дикий зверь, что загрызет себя, отчаянно боясь ранить врага.
Язык женщины стремительной красной вспышкой мелькнул по бледным губам.
— Тебе есть что мне сказать? — спросил он.
Ответа не последовало.
Он не отступался:
— Правдивы ли утверждения в письме твоей матери?
— В письме моей матери! — произнесла она.
— Есть ли поводы у моей ревности? — выдохнул он. Ее ответ тоже был не более чем выдохом.
— Я тебе ничего не скажу, — сказала она.
И вновь задремало, зажужжало между ними молчание, и вновь удалились они в тайные места своих душ, где высасывало из них силу, покуда не впадали они в ступор. Женщина томно встала со стула, и миг спустя встал и мужчина.
Молвила она:
— Я уеду утром. — Далее пробормотала: — Ты дашь мне повидаться с мальчиком.
— Если узнаю, — произнес он, — что ты разговаривала с мальчиком, я убью тебя — и мальчика убью.
На этом женщина удалилась, и шаги ее легонько постукивали по коридору. Мужчина погасил свет в желтых шарах и вышел за дверь; заглохли и его шаги во тьме — но в другой стороне.
Мак Канн встал.
— Ей-же-ей! — проговорил он, выпрямляя затекшие ноги.
Окружали его великая тьма и великое безмолвие, а дух в этой комнате был противнее любого, какой доводилось Патси вдыхать. Впрочем, выдержка у него была медвежья и своему делу он был решительно привержен, а потому чужой непокой мог потревожить его лишь на миг, И все же комната ему не нравилась, и он поспешил покинуть ее.
Поднял мешки, осторожно шагнул к окну, перебросил их за подоконник. Затем выбрался сам и подобрал добычу.
Через пять минут уже был он снова на дороге. По ней преодолел, словно громадный кот, несколько ярдов, пока не оставил сторожку привратника изрядно позади; а затем с мешками на плечах перешел на стремительный шаг, которого предстояло держаться часа три.