Он положил горячую трубку в пепельницу возле изголовья постели — переменил положение — лег головой на правый локоть, ноги поджал — и опять задремал под усыпляющий звон капель. В последнее мгновение он подумал о том, что надо бы занести в палатку пару полешек — от дождя, — но тут же забыл об этом…
Рядом с ним, по длинному полутемному коридору, шел Альбрехт Дюрер — великий немецкий художник. Дюрер был и выше, и стройнее, и казался моложе Семенова, хотя был старше на два года. Не говоря уже о тех веках, которые прошли после смерти Дюрера. На нем был коричневый камлотовый кафтан, отороченный черным бархатом и блестящими собольими шкурами, на голове красный берет с белым страусовым пером, колыхавшимся от ходьбы. И волнистые локоны из-под берета тоже колыхались, падая на широкие плечи, отливая золотом. Горящие глаза Дюрера и его «четырехугольный» — как выражались древние — нос смотрели вперед, куда они оба шли.
С одной стороны коридора были полукруглые окна в глубоких нишах, стены толщиной в метр. И оконное стекло было толстое, зеленоватое, сквозь него ничего не было видно, только струился снаружи рассеянный мягкий свет. Окна напоминали пчелиные соты из-за частых металлических переплетов. С другой стороны вздымались — через равные промежутки — высокие двустворчатые двери, и стояли меж ними, прислоненные лицом к стене, холсты на подрамниках.
«Мастерские, — понял Семенов. — Огромный, видать, дом. Как у нас в Москве на Масловке».
Проходя мимо полуоткрытой двери, Семенов мельком заглянул в нее — мелькнула темная фигура у мольберта, коричневые пейзажи на стенах…
— Хороший художник? — спросил Семенов.
— О, да! — громко ответил Дюрер. — Очень! Очень хороший художник!
Он произнес эти слова отчетливо, почти по слогам. Но когда они миновали эту дверь, а до другой оставалось еще много шагов, Дюрер наклонился к уху Семенова и быстро прошептал:
— Отвратительный художник! Бездарь! — и опять пошел вперед как ни в чем не бывало, с беспечной улыбкой на губах.
«Как мало изменилось за эти века!» — тоже улыбнулся Семенов.
Они остановились перед темной дубовой дверью, за которой тускло светился медью знак Дюрера, каким он подписывал свои картины, вот так:
— Я не помешаю? — на секунду замешкался Семенов.
— Прежде всех и во всякое время, любезнейший Семенов! Вы можете доставить мне одно только счастье! — Дюрер широко распахнул дверь. — Разопьем, по-дружески, бутылку рейнвейна!
Они вошли и присели к огромному столу посреди комнаты. На голой, грубой поверхности его стояли вазы с кистями, плошки с растертыми красками, лежали листы толстой бумаги с набросками карандашом. Еще на столе стояла темная бутылка вина и два бокала. В комнате был все тот же рассеянный свет. Окно было справа, на противоположной стене за длинным столом темнели картины в золоченых рамах. Шкафы и мольберты нежно тонули в глубине комнаты. На стене слева от себя Семенов узнал Носорога в узкой раме. Семенов любил этого Носорога…
Дюрер налил тягучего красного вина в гравированные хрустальные бокалы и, широко улыбнувшись, поднял свой — Семенов подивился изящным пальцам Дюрера, — они чокнулись и выпили.
— Как это странно — что мы дружим, а вместе с тем вы мне только снитесь! — сказал Семенов. — Я вам, интересно, снюсь или нет?
— Вы мне не можете сниться, — вежливо сказал Дюрер, и в голосе его звучало глубокое сожаление. — Живой из нас — физически — только один: вы, и поэтому только вам мы оба и можем сниться. — Дюрер и не думал упоминать слово «умер». — За эти сны я вам сердечно благодарен, маэстро! — продолжал он. — Но не все ли равно, кто кому снится: важно, что я вижу вас в вашем сне и что мы оба вместе! И разговариваем! И мне не так скучно, дружище!
— Это верно, — кивнул Семенов. — Но вы жили пятьсот шесть лет тому назад… как все-таки возможна наша дружба? И свидание?
— А потому что в вашем сне и проходит вся эта разница лет! — рассмеялся Дюрер. — Очень просто!
— Действительно, — сказал Семенов. — Но в дальнейшем-то…
— А черт с ним, с дальнейшим! — махнул рукой Дюрер и тут же быстро перекрестился. — Живите мгновением, мой друг, но работайте для вечности!
Они опять чокнулись и выпили.
— Между прочим, — таинственно сказал вдруг Дюрер, наклонившись из кресла к Семенову и глядя на него пристально — обеспокоенным взглядом. — Между прочим, и я часто вижу сны… которые меня очень мучают… Я их тогда зарисовываю, чтобы они меня не так мучили, вот — взгляните…
Дюрер взял со стола и протянул Семенову продолговатый лист бумаги. Внизу что-то было написано мелким готическим шрифтом, от руки, а сверху был зеленоватый пейзаж акварелью — пологие пустынные холмы с редкими домиками в зелени деревьев и надо всем этим какой-то темный столб, уходящий в небеса, с растекающимся клубами по земле основанием… вокруг были еще столбы, идущие сверху и не доходящие до земли, наподобие гигантских сосулек…
— Вчера ночью я видел этот вот сон, — сказал Дюрер. — Нарисовано точно…
— Атомный взрыв? — удивился Семенов.
— Вода, — сказал Дюрер. — Я видел, как хлынуло с неба множество воды. И первый поток коснулся земли в четырех милях от меня с великой силой и шумом, и расплескался, и затопил всю землю… Вода низвергалась с такой высоты, что казалось, она течет медленно. Но как только она коснулась земли и стала приближаться, она стала падать с такой быстротой, и бурлением, и ветром, что я страшно испугался и задрожал всем телом… тут я проснулся от страха. Когда я встал утром, я все это точно зарисовал, — он опять перекрестился. — Боже, обрати все к лучшему!
«Крестится не по-нашенски», — отметил Семенов, внимательно разглядывая рисунок.
— Это атомный взрыв, — повторил Семенов свою мысль. — И нарисован он совершенно точно! Конец света, который вы ожидали в тысяча пятисотом году, наступит, очевидно, в двадцатом веке… вы пророк, Дюрер!
— Ну а что это такое, если не вода? Какой взрыв? — спросил Дюрер со страхом. — Разве он уже был?
— Первую атомную бомбу взорвали американцы над Японией в 1945 году. Это только прелюдия… о принципе атомного взрыва я могу вам рассказать потом, не в этом дело… Дело в том, что таких бомб сейчас у человечества десятки, и весьма возможно, что в них и скрыт пресловутый «конец света»… и вы предугадали все это! Поразительно!
— Отвратительно! — сказал Дюрер. — Счастье, что я до этого не дожил, но все равно отвратительно! — Он сунул рисунок в кипу бумаг. — Не будем об этом говорить.
— Не будем, — согласился Семенов. — Тем более что я давно хотел попросить вас об одолжении…
— Охотно исполню, — откликнулся Дюрер. — Если это, конечно, в моих силах…
— Я хотел бы, чтобы вы подарили мне одну из ваших кистей, которыми вы пишете локоны…
— О! — улыбнулся Дюрер. — Пожалуйста!
Он встал и, протянув обе руки к вазе с кистями, вынул их и протянул Семенову.
«Какую же взять, — подумал Семенов. — Все кисти прекрасны!»
— Что это за волос? — спросил Семенов.
— Куница. Красная куница, как раз для писания волос, — пояснил Дюрер и тут же добавил: — Возьмите любую, даже две… но не в этом дело. Каким бы волосом ни писать волосы, — улыбнулся Дюрер, — необходимо еще кое-что…
— О, разумеется! — тоже улыбнулся Семенов. — Но хорошая кисть — это вещь! Я возьму две… — он выбрал две кисти — круглую и плоскую — и продолжал слушать Дюрера, держа кисти в руке.
— Вы берите на кисть сразу несколько красок, — говорил Дюрер, отставив вазу на стол. — Подбирать тон на палитре и класть потом на холст все время не следует. Вы старайтесь писать свет живописным тестом, смешивая краски на холсте… или на бумаге, если хотите… Вы, кажется, любите акварель?
— Люблю, — кивнул Семенов.
— Тогда смешивайте краски на бумаге, но берите их на кисть раздельно… И здесь краски в дальнейшем как бы спаиваются, входят одна в другую. Каждый мазок и все мазки в целом приобретают единство. Вот еще интересно: цвет картины со временем изменится, достигается единство большого цвета, его мощное, материальное звучание… краски живут! И мочите бумагу, работайте на мокрой, впитавшей влагу бумаге. Больше воды! Ну, а теперь выпьем!
— Давайте! — согласился Семенов.
Он протянул руку с бокалом, чтобы чокнуться, и вздрогнул… перед ним был вовсе не Дюрер в его шикарном камзоле, а преподаватель живописи Гольдрей — в грязной, помятой клетчатой рубашке с закатанными на волосатых руках рукавами, в тюбетейке на лысой голове. На красном выпуклом лбу Гольдрея блестел знакомый лиловый блик. Откуда-то доносился плач муэдзина, в большое окно заглядывали узорной тенью виноградные лозы. После тяжелой лихорадки, которой заболел Гольдрей, Семенов перетащил его к себе, и они временно зажили вместе…
Айзик Аронович Гольдрей — старый ребенок, он красен, как новорожденный, хотя ему уже шестьдесят лет. Такой красный он оттого, что постоянно пьет гематоген — концентрат бычьей крови, продающийся в аптеке. Семенова поражает это пристрастие к бычьей крови. Но Гольдрей хочет быть здоровым, тем более что у него никого нет и заботиться о нем некому: он старый холостяк. Лицо Гольдрея выражает безграничную мировую скорбь. Он окончил Ленинградскую Академию художеств, преподавал в ней, а в начале войны эвакуировался с академией в Самарканд. Когда академия опять уехала, он стал преподавателем Самаркандского училища. В Самарканде солнце, тишина и отрешенность. Запад опротивел Гольдрею, он не хочет туда возвращаться. В свободное время Гольдрей пишет композицию — как немцы повесили на оккупированной Украине его мать и сестру. Уже несколько лет пишет и никак не кончит. Семенов думает, что Гольдрей ее никогда не кончит. Так и уйдет со своей композицией в могилу.
— Вы опять разговаривали во сне с Дюрером, — осуждающе говорит Гольдрей. — Лучше поговорили бы с Рембрандтом, вам это было бы полезнее… Но вы же любите Дюрера.
— Люблю, — соглашается Семенов, садясь в одних трусах на кровати.
Гольдрей переступает перед ним с ноги на ногу. Он всегда переступает с ноги на ногу — и в классе, и дома, и когда его на улице встретишь. В этом раскачивании есть какая-то нерешительная решительность. И еще этот театральный жест.
— Вы опять проспали, Семенов, — говорит Гольдрей, указывая жестом на осенний натюрморт на столе. — Я не хотел вас будить, но освещение скоро уйдет…
— Что вы, Айзик Аронович! Я готов!
Семенов вскакивает, натягивает штаны и рубаху, залезает ногами в брезентовые туфли.
Они уже неделю пишут по утрам натюрморт — с шести часов утра до занятий в училище. Натюрморт поставлен обильный, как это любили малые голландцы. И Гольдрей тоже любит. Чего только нет в этом натюрморте: ваза с красными и белыми астрами, килограммовые гроздья желтого и черного винограда, зелено-розовые яблоки, киноварные помидоры, лиловые баклажаны, репчатый коричневый лук, взломанные бомбы граната с красными зернами осенней иллюминации внутри — и перед всей этой грудой — наклоненный к зрителю чугунный казан с темной водой и перед ним две ржавые селедки; все это разбросано посреди ниспадающих сверху складок золотисто-коричневой драпировки. Соответственно красуется все это — уж вроде бы законченное — на двух огромных холстах, закрепленных на мольбертах, принесенных Семеновым из училища.
Наскоро сполоснувшись во дворе, в прохладной утренней тени виноградника, Гольдрей и Семенов усаживаются за мольберты. С вечера у них все приготовлено: вычищены середины палитр, вымыты кисти, налито масло в масленки.
Семенов искоса смотрит на гольдреевский холст, потом на свой, думая: с чего бы продолжить?
— Вы бы поели, Семенов, своей овсянки, — полуехидно, полусочувственно говорит Гольдрей.
От этих слов Семенову становится тошно: вон его овсянка — на саманной плите в углу комнаты — синяя каша в чугуне…
— Я еще с вечера сыт, Айзик Аронович. Вечером хорошо поужинал…
— Вы напрасно, Семенов, так презрительно относитесь к овсянке, — говорит Гольдрей. — Вот вы смотрите: лошади едят овес, и какие они сильные!
— Я пока подожду, — отнекивается Семенов. — И натощак я лучше цвет вижу…
— Ну, ладно! — обрывает его вдруг Гольдрей. — Давайте сосредоточимся…
И Семенов пытается сосредоточиться на лессировках — но Гольдрей сбил его своим напоминанием об этой проклятой овсянке. Нехорошо так ругать еду, но очень уж она противная — без масла. И почему она к утру становится в чугуне такой синей? Как берлинская лазурь! Ее можно есть, только когда уж совсем невтерпеж от голода, и то тошнит. Гольдрей остроумен, спору нет, и вместе жесток. Сам-то он пойдет перед занятиями в закусочную: «мустафу» трескать… Это такой густой узбекский суп, называемый «мастава», но Гольдрей зовет его «мустафа». Смешно! Гольдрей вообще любит переиначивать слова, вместо «кошма» он говорит «корчма»: «куплю я себе корчму, — часто повторяет он Семенову, — на ней очень удобно спать». На поправки Семенова Гольдрей не реагирует. Со временем и Семенов стал называть кошму корчмою, а маставу — мустафою. Да это и не важно в Гольдрее: в нем важно, что он действительно живой Бог Живописи! Это счастье, что Гольдрей заболел и Семенову удалось взять его к себе. Нет худа без добра. Для Семенова. А может быть, и для Гольдрея. Все студенты завидуют Семенову: жить с таким учителем хотел бы каждый! Но Гольдрей не стал бы жить ни с кем другим, он это сам Семенову сказал. «Вы, Семенов, культурный человек, — сказал Гольдрей, — хотя вас уже и здорово попортила жизнь. В этих ваших разных Карагандах. Но чувствуется, что у вас были интеллигентные родители. С вами, Семенов, есть о чем поговорить. Потому что вы талантливый человек…»
— Ну, и о чем же вы говорили с вашим Дюрером? — прерывает Гольдрей мысли Семенова.
— Да так, — улыбается Семенов. — О живописи говорили. И об атомном взрыве…
Гольдрей с удивлением смотрит на Семенова — его волосатая рука с зажатой в пальцах кисточкой повисает в воздухе.