К книге
Вся жизнь и один деньСтраница 25
76%
Страница 25
25

— Война… — нехотя отвечает Семенов. — Судьба, видно, такая…

Он лежит на полу в тетиной комнате, приготовился спать, за окном московская темная ночь. Тетя сидит за столом, настольная лампа завешена косынкой, и тетино лицо в тени. И лицо еще одного человека тоже в тени, но глаза его светятся в темноте. Это тетин друг, богомолец. Странный тип с горящими глазами на бледном лице, наголо обритой головой на тонкой шее, плохо одетый, какой-то немытый. Человек без определенных занятий. Они с тетей только что вернулись со всенощной, из маленькой церкви неподалеку, в Брюсовском переулке. Тетя часто приводит в дом таких вот людей, с которыми знакомится в церкви: разговаривает с ними о боге. Потом они у нее ночуют. Этот тип ночует чаще всех. Он всегда приходит с узелком, в котором завязаны священные книги, кусок хлеба и старинные справки о состоянии здоровья — нужные ему якобы для прописки. Но прописки у него нет.

Семенов тогда тоже временно жил у тетки — когда возвращался в первый и второй раз из Самарканда в Москву — обстоятельства заставили — больше негде было…

— Судьба — судьбой, — говорит Фруза Гавриловна. — А вот если бы твои отец и мать верили в бога, может, и живые бы остались! Как вы думаете? — обращается она к человеку с горящими глазами.

— Все в руке божьей, — отвечает тот тихо. — Не нам судить…

— Вот я и говорю! — вскидывается тетка. — А почему ты в институт не можешь поступить? Ты думаешь — недобрал каких-то очков? Это все тебе наказание за отца, бедного брата моего, что коммунистом был! Сказано: «И падет проклятье на детей его, внуков и правнуков». Да и вообще — блажь все это — твой институт! Вон — задница голая! А ведь как-никак уже двадцать шесть лет! Работать надо идти, а не чепухой заниматься! Художник! Это раньше были художники — Рафаэль, Леонардо да Винчи! Так они верили! А он, — тетка опять обращается к странному типу, — портрет мой нарисовал: смотреть не на что, ужас! Разве у меня такие маленькие глаза, ну, скажите? Разве я такая страшная? А? — она показывает портрет.

— Вы интересная женщина! — говорит странный тип.

— А он что нарисовал?.. Вот — снова уезжает назад, в свою Среднюю Азию… опять не поступил. Стыдно в его годы чепухой-то заниматься… Работать надо, жениться…

Вот так — бесконечно — пилила его тетка. И тяжело было жевать ее хлеб, когда он боролся в Москве за институт. В третий раз, когда он наконец поступил, бедная Фруза Гавриловна умерла в сумасшедшем доме — в Белых Столбах, — не выдержал ее ум общения с Богом…

100

— С Богом лучше не общаться! — сказал Семенов.

Он вспомнил своих богов — в Самаркандском училище — не гипсовых, а живых… тоже его немало попугали, чуть сам с ума не сошел… но он победил их!

Семенов не спеша шел в тени березового частокола над невысоким обрывом каменистого берега — то по мшистым головам камней под полуоголенными корнями берез, то по голым черепам нижних камней возле самой воды. Солнце, просвечивая сквозь стволы и листву, так же медленно сопровождало его, а река справа обгоняла — бликами на водяных лысинах, темными родинками водоворотов, кудрявой пеной… Радуга уже исчезла — растаяла в сине-золотом воздухе. «Не поймать, видно, сегодня семги», — подумал Семенов.

Так он подошел наконец к скалам, вернее, к первой из них над речным поворотом, и тут ему пришлось карабкаться вверх по едва заметной тропинке, выводящей из тайги в небо — на вершину скалы. Внизу каменная стена поднималась прямо из глубокого сильного течения — там пройти нельзя было.

Поднявшись наверх, где росли в каменных трещинах кривые, ободранные ветром елочки, Семенов увидел дальше вторую скалу, а внизу — между скалами — изогнутый вправо и усыпанный мелкими разноцветными камнями берег — и в середине узкого течения реки глубокую яму с темно-зеленой водой и белыми гребнями волн под торчащим из них скальным обломком — свое семужное место.

— Должна же там семга стоять! — бормотал Семенов, скользя вниз со скалы по усыпанной прошлогодней хвоей тропинке. — Такая изумительная яма! Сам стоял бы там… на квартире… будь я семгой!

Он вспомнил, как нырял раньше с таких скал — тоже на Севере, на других реках… до инфаркта еще это было, здоров был! Сейчас не нырнешь…

«А может, она и стоит там? — подумал он о семге. — Может, она мечтает о моей красной блесне? Ничего, подождет — покидаю пока белую. Красную беречь надо, а то зацепишь за камень — пиши пропало!»

Спустившись к самой воде и пройдя еще немного вниз, Семенов остановился напротив ямы — река здесь громко ревела, спотыкаясь о мешавший ей огромный, упавший в воду обломок скалы. Расставив ноги в воде у берега, Семенов отцепил от верхнего спиннингового колечка блесну, спустил ее до половины спиннинга — и прицелился — куда бросать…

Входя в воду, он спугнул большие серые тени хариусов — две-три штуки, — они метнулись в глубину, а за ними рассыпалась во все стороны мелочь. «Уйду — опять вернутся, — подумал Семенов. — И чего им охота под берегом сидеть? Комаров, наверное, последних долавливают… скоро зима…»

Семенов размахнулся и кинул в яму блесну — и, как только та коснулась бурлящих струй и нырнула в них — подхваченная течением, — он ощутил далекий удар и вздрогнул — подумал, что это ОНА — СЕМГА, — но тут же, включив тормоз катушки и накручивая на барабан леску, понял, что ошибся, — сопротивление рыбы было слишком слабым — это попался хороший хариус, но не семга…

Семенов, еще волнуясь, быстро выволок его, яростно сопротивляющегося, на мелкую воду, отцепил и сунул в садок на поясе.

— Ничего, — успокаивал себя Семенов, — надо бросать, упорно бросать…

Здоровый хариус громко бился в воде у ног, а Семенов продолжал бросать — уже спокойно — и опять думал о прошлом — как всегда на рыбалке — спокойно бросал и спокойно вспоминал, думал…

101

Большой актовый зал Самаркандского училища выглядит необычно празднично: уставлен столами буквой «П», а столы — бутылками с вином и водкой, закуской в тарелках — салатами, вареной рыбой, мясом, фруктами… но праздничный вид обманчив, потому что это прощальный вечер: Самаркандского художественного училища больше нет — оно закрыто. Все студенты, преподаватели, гипсовые боги, фрукты из воска для натюрмортов, учебные скелеты, чучела птиц, мольберты, папки личных дел, вазы и прочее учебное барахло, и даже уборщицы с их ведрами, тряпками и прижитыми от студентов детьми, — все переводится в Ташкент, на слияние с тамошним училищем… Все переводится, только не Семенов — он сидит грустный и пьяный вместе со всеми за столом — но корабли за его спиной уже сожжены: он покидает Среднюю Азию, уезжает в Москву… судьбу пытать! В третий раз! Почти для всех это еще секрет, знают только Грюн, да Гольдрей, да Кошечкин, да Монна-Лида… и с ней тоже все кончено… они уже не живут в гримуборной…

— Тост! — кричит кто-то оглушительно-пьяным голосом. — Внимание! Айзик Аронович хочет сказать тост!

Гольдрей встает. Вид у него смущенный. И красный. Он вообще красный, а тут еще вина выпил.

Все смотрят в лицо Гольдрею: спокойно — уже ощущая себя где-то в дороге — смотрит Семенов; умиленно смотрит совсем пьяный Кошечкин; восторженно смотрит на Гольдрея весь его курс. И другие смотрят — кто как…

— Дорогие друзья, — тихо начинает Гольдрей. — Товарищи! Мы с вами сравнительно недавно встретились и вот — уже вынуждены расстаться. По не зависящим от нас обстоятельствам. Может быть, вы еще встретитесь друг с другом в других училищах… в институтах… кто знает… Может, и я еще с вами встречусь…

— Встретимся! — кричит кто-то. — Айзик Аронович, дорогой… — и не кончает мысли.

— Я хотел сказать вам, друзья, — продолжает Гольдрей, — что мы здесь много нашли за это короткое время. Мы стали нащупывать наш новый путь — в цвете… тут у нас уже были определенные успехи…

Становится так тихо, как будто в зале пусто.

— В старой Франции был такой обычай, — Гольдрей смотрит на стену, словно то, что он сейчас скажет, написано там: — Когда умирал король, на площадях кричали: «Король умер… Да здравствует король!» Вот и я хочу сказать: Самаркандское художественное училище приказало долго жить… Да здравствует Самаркандское художественное училище! Ура!

— Ура-а-а! — кричат голоса.

— Еще два слова! — повышает голос Гольдрей. — Все вы пойдете к одной цели, хотя у всех будут разные пути. Об одном заклинаю вас: никогда не забывайте о высшем служении искусству! — он поднял свой стакан и осушил его залпом.

В зале поднимается невообразимый шум. «Да здравствует король!», «Самаркандское училище приказало!» Студенты и преподаватели целуются. Кто-то плачет, склоняясь над столом, кто-то пьяно и тупо молчит… Но неважно, что почти все пьяны: Гольдрей задел во всех самую важную струну, во всех — даже самых бездарных и сомневающихся — он раздул на одно мгновение мечту — стать генералом… Только Грюн невозмутимо обводит всех прищуренным трезвым взглядом поверх голов. Он надменен и бледен, как всегда…

Семенов встал и вышел на крыльцо. Незаметно вышел за ним и Гольдрей. Они узнали друг друга в темноте южной ночи на каменных ступенях. Во дворе пусто. Толстые пышные карагачи уходят в черное, усыпанное звездами небо, сливаясь с ним над крышами училища.

— Посидим, Семенов, — говорит Гольдрей.

— Посидим, Айзик Аронович.

— Вот мы и расстаемся, Семенов… надеюсь, у вас там в Москве все удачно будет…

— И я надеюсь, Айзик Аронович…

— А ваша Монна-Лида — как вы ее остроумно прозвали?..

— Мы с ней расстались, Айзик Аронович.

— Это вы тоже правильно решили, Семенов… я же вам говорил… я же вас предупреждал! И я рад, что вы вовремя одумались. Это такое опасное дело — женитьба… берегитесь женщин…

Они опять молчат, потому что Семенову нечего больше сказать: в глубине души он жалеет о Лиде… но уж так получилось…

— Мало мы с вами пожили, Семенов… мало писали натюрмортов, мало спорили… я бы многое еще хотел объяснить вам… Главное: пишите всегда то, что любите, к чему душа лежит, и возможно меньше халтурьте…

— Айзик Аронович! — перебивает Семенов. — Я хотел вам сказать, что за эти годы очень полюбил вас…

— Бросьте, Семенов! — смутился Гольдрей, — Просто вы талантливый человек. Ваши последние работы прекрасны — да, да, и не спорьте… И художником вы станете, если… если вас не собьют с панталыку! Вы знаете такое выражение: панталык? — спросил он вдруг.

— Знаю, Айзик Аронович.

— Так вот: держитесь за свой панталык, Семенов!

Гольдрей в темноте счастливо засмеялся, как будто сказал нечто совсем гениальное…

102

Незадолго перед этим прощальным вечером вернулся Семенов в гримуборную — отпер дверь — переступил порог — и сразу понял: ушла Лида… На койке валялись ворохом вещи, — видно, выбирала свои, — а к мольберту прикреплен был лист ватмана с косыми словами поперек: «Не ищи!»

В первый момент ему стало холодно и пусто, он сел на ворох вещей, задумался. И почувствовал вдруг все то, что раньше мимо прошло: ее случайные улыбки на дрожащих губах, недомолвки, вопросы, на которые он все время шутками отвечал или ариями из оперетт. Она уже знала, что училище закрывают, что он собирается уезжать в Москву, спрашивала сначала: «А как же я?» — а потом — еще до того, как уйти отсюда, — ушла в себя… но это он понял только сейчас, сидя в осиротевшей ненастоящей их комнате: ведь была это всего лишь гримерная!

Не понимая еще, что поступила она удивительно точно, что так и надо — он потом отыскал ту же мысль в глубине своей души, — он сейчас отчаянно и лихорадочно казнился: «Как же так? Как же это сегодня день пройдет без нее? И ночь? Не простившись — уйти… нехорошо как-то… Она бы ко мне в Москву приехала, когда бы я там зацепился…»

В этот момент он не сознавал, что раньше думал наоборот — и что потом будет думать наоборот. Не понимал, что она уже тогда все поняла: ему дальше лететь, а ей оставаться. Она знала его больше, чем он сам.

В тот тоскливый для него момент он оказался во власти минутной слабости и кинулся ее искать — все через того же Кошечкина… и ведь подумать только! — опять Кошечкин нашел ее. Уж как — неизвестно, но, видно, знал что-то об ее уходе заранее.

Семенов отправился туда под вечер — «должна быть одна», — шепнул ему Кошечкин, проводив до места, и скрылся.

Семенов вошел в обнесенный дувалом двор, прошел по выложенной кирпичами дорожке под нависшими на решетках виноградными лозами в глубину — и тут увидел свою Джиоконду: она стояла согнувшись над корытом с бельем — стирала прямо на улице под окном глиняного узбекского домика с плоской крышей.

Семенов мгновенно распалил себя — смело шагнул навстречу — сказал:

— Лида…

Она обернулась, отвела мокрым локтем обнаженной руки прядь сбившихся на лоб волос — отошла — села на глиняную завалинку, скрестив на коленях руки, сказала спокойно:

— Привет… напрасно пришел. Хотя я знала…

«О, какой холод! — растерялся Семенов. — Какой божественный холод! Даже загадочная улыбка исчезла!»

Сделав над собой усилие, он вдруг запел:

— Ты знаешь, Марица! Нам нужно жениться…

— Брось, — перебила она без тени былого юмора, — я уже замужем… а вон и муж мой идет!

Оглянувшись, он увидел высокого худого русского парня в рабочей спецовке. Парень подошел, хмуро взглянул на Семенова, бросил Лиде: «Лидка! Жрать давай!» — и прошел в дом.

«Не надо слов, все ясно и без песен!»

— Все ясно, — сказал он возможно небрежнее. — Не поминай лихом!

— И ты дак! — сказала она дрогнувшим — как показалось Семенову — голосом. — Счастливо тебе до Москвы добраться… и остаться там…

Семенов повернулся и быстро пошел со двора…

103

«Глупо, что я жениться приходил, — подумал сейчас, на Вангыре, Семенов. — И если бы она тогда согласилась, было бы еще хуже… Тогда — в молодости — она была мудрее меня. Моя тогдашняя слабость пришла к ней сейчас… как тоска по великой любви, которой она так и не увидела.

А может, это все чепуха — это мое интеллигентское самокопание? Может, она действительно просто хочет меня увидеть по-человечески? Но почему она тогда сказала: «В жизни совершаешь ошибки»? Вот что противно…

Предыдущая главаГлава 25 из 33Следующая глава