— Саботажник! Я тебя в тюрьме сгною! — закончил усталым бабьим голосом Либединский и махнул рукой в направлении комбайна: — И чтоб через десять минут машина работала!
Комбайнер побежал к своему чудовищу, а директор, сопровождаемый на почтительном расстоянии полушубками, пошел, широко шагая, к саням… И тут его взгляд упал на Семенова: отделился тот, как на грех, от толпы. Губы директора искривились улыбкой. Вид Семенова был, конечно, смешон, и Либединскому вполне заслуженно захотелось отдохнуть — и дать отдохнуть другим — на этом ниспосланном ему образе шута горохового, каким Семенов в то время был.
Директор останавливается, широко расставив ноги в белых валенках.
— Студент?! — спрашивает он, брезгливо оглядев Семенова с головы до ног; его почему-то все считали студентом, хотя он кончил в Москве только десять классов.
— Волосы-то — как у бабы! — улыбается Либединский. — Художник? Все рисуешь, говорят…
— Рисует! — заискивает кто-то сзади. — Уходит в степь и рисует тама… один, непонятно чего… ненормальный, видать!
— Не рисовать надо сейчас, а работать! — взвизгивает Либединский. — А не то можешь подыхать! Ну, ладно… иди. Смотри у меня!
И директор, довольный собой и смехом сопровождающих, продолжает свой триумфальный путь к саням, садится в них, запахивает тулуп, высоко поднимает воротник, кучер гикает — лошади срываются с места, и в глаза Семенова летит снежная пыль…
Как салют отъезжающему выстреливает выхлопной трубой трактор и начинает быстро-быстро тараторить… все весело кидаются по местам: комбайн заработал! Уже течет зерно в подводу — ящик на полозьях, — стоящую под железным хоботом. Семенов впрягает быков.
К нему подходит старый поволжский немец, тоже возчик зерна, который был у себя дома председателем колхоза. Он в добротном черном пальто с каракулевым воротником и в такой же шапке.
— Смотри! — перекрикивает он грохот моторов и указывает кнутом на Семиз-Бугу.
Семенов смотрит на побелевшую гору, на серую тучу, глубоко затянувшую вершину.
— Буран будет! — кричит старик, он и сам весь белый — волосы из-под шапки и усы — словно из снега, а лицо розовое. — Я говорил Бариле, чтоб после обеда не ехать… Нет, поехали-таки! Надо спешить, а то кончится плохо…
Старик отходит к своим быкам. Но все вокруг уже и так спешат. Постепенно подводы наполняются зерном — под хохот и шутки людей, под шум моторов и свист поднявшегося ветра — и, когда караван готов, медленно отъезжают. Остальные — рабочие, тракторист, комбайнер, Барило с уполномоченными — тоже отправляются домой: с песнями, в трех розвальнях, запряженных лошадьми. Они быстро обгоняют медленный обоз, скрываются на дороге из виду. Возчики остаются одни в белоснежной от края до края, подернутой снегопадом степи.
Солнце над сопками светит все тусклее. Снегопад густеет. Снежинки падают крупные, влажные.
Семенов идет рядом со своими молоденькими бычками, покрикивая то «Цоб», то «Цобэ», крутя над их спинами кнут, и снежинки кружат, оседая, — спины бычков побелели, а по их раздутым бокам бегут струйки воды — на теплой шерсти снег сразу тает, и бычки уже совсем мокрые. И Семенов тоже. Зато тепло, не замерзнешь.
«Мокрый снег — чепуха, — думает он. — Сейчас приедем и обсушимся. Хоть бы скорей доехать, больше уж не поедем, в такую-то погоду».
Но чертовы бычки, покачиваясь в ярме, так медленно переставляют ноги, что Семенову кажется, будто они топчутся под солнцем на месте. Вокруг бело. Сопок не различишь. Под ногами только дорога, уходящая в снегопад: трепыхающимися соломинками, вмерзшими в накатанный снег, кучками обдутого ветром бычьего и конского навоза. По этим кучкам да по соломинкам только и видно, как они медленно движутся.
Внезапно налетает ветер, срывает с земли осевшие снежинки — навстречу летящим сверху. Поднимается крутоверть. Ветер вокруг свистит и воет. Бычки на мгновенье останавливаются. И ветер останавливается. Семенов кричит, и бычки опять трогают с места.
И опять поднимается ветер, начинает дуть навстречу. Бычки мотают головами, снег залепляет им глаза, но они продолжают медленно переставлять худые дрожащие ноги. И Семенов переставляет свои, согнувшись, наклонив голову, загородив лицо рукавом. Идти тяжело, ветер мчит под ноги звенящую поземку, свирепо теребит торчащие из-под твердого дорожного наста одинокие соломинки.
Так они идут некоторое время — метр ли, десять ли метров, — но ветер не утихает.
«Это буран! — думает Семенов. — О котором говорил старик: подарок Семиз-Бугу».
Он смотрит на спасительные соломинки под ногами, на кучки навоза — они редки, — щупает ногами дорогу: только б не сбиться! Несколько раз оступается в рыхлый снег на обочине, снова сворачивает на твердое полотно дороги. На ней уж давно нет санных следов — все зализано ветром, скребущей, как наждак, поземкой. Словно не проезжали здесь ни директор, ни Барило с уполномоченными… небось уж согрелись возле теплых печек…
И вдруг ударяет град: это мокрые снежинки схватило морозом. Крупный град барабанит по головам, рогам, спинам бычков, по ярму, по зерну на подводе, большие градины стучат друг о друга в ветре — воздух наполняется треском.
Молоденькие быки еще некоторое время с трудом идут, потом останавливаются, опустив головы. Градины бьют больно — сила в них, будто выпущены из рогатки, — издалека ведь летели, гонимые ветром…
Семенов опять оборачивается: обоза не видно, и он останавливает бычков. Они стоят и ждут под барабанящим градом. Град прекращается, стихает, но не стихает буран: теперь вместо града бушует сухой снег. Снежинки съежились от холода — где-то там, над вершиной Семиз-Бугу — и стали колючими. Снежный наст, вылизываемый поземкой, виден только в радиусе десятка шагов — дальше все тонет в метели.
Семенов смотрит на солнце — на него можно спокойно смотреть, потому что оно как луна… А свет вокруг будто идет от снега… Семенов чувствует себя совершенно одиноким, под этим солнцем-луной… Где же другие? Все бело.
И вдруг прямо перед ним возникает из снежной кутерьмы старик Гардер — как привидение, ведущее за налыгач быков… наконец-то, слава богу!
Старик что-то кричит, но его слабый голос относит ветром…
Он оставляет быков — они сразу тянутся к пшенице в семеновском возу — и подходит: весь мокрый, залепленный снегом, на усах смерзшиеся сосульки, щеки ярко-розовые… настоящий Дед Мороз — доподлинный! — его бы сейчас на новогоднюю елку — в московский Дом пионеров…
— Ты потерял дорогу, — говорит Гардер.
— Это дорога, — стучит Семенов постолами[1] по снегу. — Видишь — твердо!
— Здесь просто земля, снег ветром сдуло… но это не дорога.
Он озабоченно скребет снег носком валенка. Его черное пальто и каракулевая шапка мокры, с прилипшим снегом и льдом.
Из бурана возникают еще фигуры — смешные, если б не страшные — в рваных полуобледенелых лохмотьях — в накинутых на головы одеялах — танцующие от холода — одна гречанка плачет, ее голос в свистящем снегу звучит странно, как будто она поет… а может, она действительно поет?
— Надо дорогу искать, — говорит Гардер. — Семенов пойдет туда, — он машет влево, — а я сюда. А вы пойте, кричите…
— Далеко не уходите! — говорит Ганна, высокая женщина, тепло одетая, в шерстяном платке и полушубке, местная, солдатка, муж убит на фронте. — За ветром пойдете — не воротитесь…
— Не пропадем! — машет рукой Гардер и уходит вправо, сразу потонув в буране…
Семенов медленно уходит в левую сторону, стараясь идти, чтоб ветер дул справа… А если он переменится? Крики и песни за спиной потонули в ветре… Надо за солнцем следить, оно должно быть немного сзади, а когда будет возвращаться — то перед ним, чуть наискосок… Он внимательно смотрит под ноги — не видно ли где соломинок или навоза — этих спасительных вешек, признаков дороги, — но нет! Везде чисто; мокрые постолы продавливают наст и все глубже погружаются в рассыпчатый снег.
Семенов останавливается — мороз пронизывает его, — он начинает дрожать — ветер насквозь продувает одежду: модную московскую курточку, старый рваный полушубок без рукавов… заледенелый брезент штанов царапает кожу ног, как жесть.
Семенов поворачивается на сто восемьдесят градусов и медленно идет назад, прислушиваясь к голосам оставшихся: кричат они в ветре или это ему только кажется?
Семенов натыкается на них внезапно, они возникают, как под кислотой на белой фотобумаге, — кидаются к нему с вопросами о дороге, о старике Гардере…
— Гардер? Он же ушел в другую сторону!
— Его нет! А дорога?
— Не ворочался!
— Дорогу я не нашел!
— Замерз он!
— Может, он нашел дорогу?
— На тот свет он ее нашел!
— Гарде-ер! Га-ардер!
Все кричат, надрываясь, Семенов тоже кричит, они кричат долго, прыгая в снегу, хлопая себя руками по бокам, как испуганные птицы крыльями, — но бесполезно: в ответ только воет буран, кружит снег в бешеных вихрях, безразлично и потусторонне светит лунообразное солнце…
«Хороший был старик», — скажет о Гардере через тридцать лет Барило, который виноват во всем этом замерзании, — но в тот момент Семенов еще этого не знает, и об исчезнувшем старике он уже через минуту не думает.
Греки что-то запевают, и Семенов угадывает в этой плачущей песне молитву — древнюю, как человеческий мир, как сострадание и беспощадность… но сострадание опять бессильно, ее теплоты не хватает, а беспощадность могуча — у нее мороз и ветер.
Семенов чувствует, что обледенел совершенно. Другие — видит он — тоже. Если б не мокрый снег, который казался вначале таким безобидно теплым! Если б не он, который стал теперь — на земле, на подводах, на быках, на людях — коркою льда…
Быки, которых выпрягли и подвели всех к семеновской подводе, уже не тянутся к пшенице — лежат без движения, побелевшие, полузаметенные — скоро станут сугробами. И все станут сугробами. Или одним большим братским сугробом — если вот так — в куче — замереть… но странно: тепло становится! Это обманчивое тепло, Семенов знает, ему говорили… так-то как раз и замерзают… надо вставать, двигаться… танцевать… вальс или лезгинку…
— Гарно танцуешь, Петя! — кричит Ганна, высокая, как жердь, она сама танцует, размахивая руками.
Танцуют позади нее греки, завесившись одеялами… А вон какая-то фигурка привалилась к лежащему быку, застыла… Семенов наклоняется, тормошит ее, она слабо поводит руками, высовывает из-под шерстяного одеяла бледное носатое лицо — как из воска, губы синие… Он знает эту женщину, она живет в соседней хате, у нее двое детей — мальчик и девочка — маленькие…
— Вставай! — кричит он ей, тряся за плечи. — Спать нельзя!
Она опять пытается приткнуться к быку, длинные черные волосы, пересыпанные снегом, выбиваются из-под одеяла…
Она что-то шепчет, почти беззвучно… Семенов наклоняется.
— Не нада, не нада, — шепчет она. — Не нада, Петя! Хорошо…
— Хорошо?! Что хорошо?! — свирепеет он. — Вставай, твою мать!.. Ганна! Иди сюда, бери ее!
Ганна подскакивает, хватает гречанку с другой стороны под руки, они начинают ее раскачивать — полуживую, — приплясывая.
— Хиба ж так можно! — щебечет Ганна тонким голоском. — Спать на снегу! Ты танцуй, милая, танцуй!
Ветер воет — они пляшут — гречанка обвисает в их руках, как мешок с пшеницей, — начинает плакать — не хочется ей танцевать — или не можется… Поддерживать ее на руках сил нет — Семенов останавливается. Ганна тоже. Гречанка падает на снег, приваливается к одному из окоченевших быков. Замирает. Ей тепло… Семенов видит, что еще несколько человек легли в снег, как в белую кровать, — сбились в кучу, согреться думают… Ему становится страшно… Надо двигаться! Уходить отсюда! Надо дорогу искать.
— Эй, вы! — тормошит Семенов лежащих. — Пошли! Дорогу искать! — они не ворочаются, гонят его руганью.
— Надо вместе быть! — возражает Ганна. — Барило скоро приедет! Будем все гамузом — быстрее найдет…
— Дожидайтесь, как же! Я ухожу! Кто со мной?
Молчание.
Он минуту соображает: где может деревня быть — вроде там — под солнцем — к юго-западу — против ветра надо идти… и он делает шаг в метель — второй шаг, третий… и сразу остается один — с бураном и солнцем. Пусть оно как луна — но светит же! Светит и ведет — кто знает: к жизни ли, к смерти — надо идти. Буран и солнце. Буран и солнце. Холод. Он идет, давя грудью на ветер. Смотрит под ноги — в бегущую навстречу поземку, — не видно ли спасительных кучек навоза, соломинок, — но все бело, поземка свистит по тонкому насту, летит куда-то, свирепо спешит. Когда снег становится глубже, он сворачивает в сторону, потом опять идет на ветер и солнце. Оно еще больше потускнело, стало оранжевым, как медный диск, шлифуемый снегом…
Весь буран пожелтел, пылает жгучим огнем. Это Семенов сквозь огонь идет… Жжет лицо, руки, жжет коленки под жестью брезентовых штанов… Буран и солнце! Он идет сквозь огонь…
Мысли в голове сбивчивые. То вдруг вспомнится ушедший Гардер… То Барило на лошадях… с песнями… мчащийся по дороге… То вдруг возникает в буране московский Дом пионеров на улице Стопани — вечер — окна уютно светятся теплым светом — возле парадного ребячьи голоса… это Семенов в Дом пионеров идет… на кружок рисования… он опаздывает… он идет сквозь огонь…
Останавливается: под ногами что-то чернеет — наклоняется: кучка навоза — конские яблоки! Вот счастье! Неужели дорога? Снег вроде твердый, не продавливается… А вон и соломинки — дорогие! — в насте торчат! Это дорога. Дорога! Теперь держаться. Не сбиться с нее. Держаться…
Медленно двигается дальше — от кучки к кучке, от соломинки к соломинке… они редки. Но это счастье! Это жизнь. Люди. Деревня.
Лицо почему-то уже огня не чувствует, щеки одеревенели… и нос… Трогает лицо — его нет! И ног нет. Растворился Семенов в этом буране. Но идет. Идет бесчувственно и легко.
Темнеет вдруг свет — что-то загораживает его за метелью… Ночь? Какая там ночь! — это что-то твердое… щупает руками: стена… близко — носом — видит ее: глиняная стена… из нее тоже торчат короткие соломинки… снег свистит, несется вдоль стены справа налево… стене нет конца! Конец света, что ли? Да это же дом! Вон и крыша наверху! Глухая стена дома… чудеса!