Бычки были совсем молоденькими. Когда я с ними познакомился, они были особенно тощими: позади осталась голодная зима с буранами и морозами. Бычки жили зимой на отгонной ферме, где получали скупой паек сена — в утренних и вечерних сумерках огромного хлева. Днем они подкармливались на зимних пастбищах, где им приходилось отрывать корм из-под снега копытцами: сухую, лишенную витаминов, прошлогоднюю траву. И это было, конечно, нелегко.
Один бычок был рыжим с черным зеркальцем — так называется тупой конец бычьей морды, между верхней губой и носом. Этого бычка звали Цоб. Другой бычок был рыжий с белым зеркальцем, его звали Цобэ. Прожили они недолго — вскоре замерзли в буране. Я стал работать на других. Но и другие быки звались все так же: Цоб и Цобэ. Я бы назвал эти имена коллективными, потому что их носят миллионы быков не только в Казахстане, но и в других республиках. И связаны эти имена с рабочим названием быков. В любой упряжке бык Цобэ всегда идет справа, и, когда его окликают, он должен убыстрить шаг и повернуть всю упряжку влево. Бык Цоб идет слева и, когда окликают его, убыстряет шаг и поворачивает вправо. Управление быками осуществляется без вожжей — быки идут в ярме, давя на него грудью: голос возчика да кнут — вот и все нехитрое управление этой системой, насчитывающей многовековую историю.
Бывает, что помимо Цоб и Цобэ имеют некоторые быки еще индивидуальные имена. Но мои бычки таких имен не имели. Индивидуальные имена имеют, как правило, частные быки, то есть быки отдельных колхозников. А мои бычки принадлежали колхозу — то есть сразу всем и никому. Сегодня с ними работал я, завтра кто-нибудь другой, а послезавтра еще кто-то.
Еще недавно — в стаде и на ферме, на попечении пастуха Семена — они были вообще безымянными. Кто дал им имена? Все тот же Барило! В один прекрасный майский день весь бригадный скот с утра пригнали к нему, как к некоему богу. Барило сидел верхом на лошади, с которой он никогда не слезал. Только дома или в конторе колхоза стоял он на собственных ногах или сидел на табуретке, скамье или кровати, хотя с удовольствием сидел бы и там на лошади. А в тот прекрасный день он сидел на лошади за деревней, на фоне Семиз-Бугу, — и смотрел на свое стадо, дымя цигаркой. Животные толпились перед ним — голов пятьдесят, — вдыхая жадными ноздрями влажный, еще пахнущий снегом весенний ветер и стреляя глазами по сторонам — норовя сорвать свежей зеленой травки. Пастух Семен кричал на них страшным голосом, хотя на самом деле был человеком добрым и ругался только для вида — пугал быков, и коров, чтобы не разбежались. Молоденькие бычки испуганно шарахались от него, мотали головами, по-детски взбрыкивали.
В стаде были еще взрослые быки, медлительные и спокойные. Они и не пытались никуда бежать — знали, что это бесполезно. Они важно пережевывали жвачку, подняв рога в небо, и на этих рогах кольцами навиты были годы неустанного труда — это были ветераны. Они уже давно знали, кто из них Цоб, а кто Цобэ, и ничему на этом свете не удивлялись. Давно таскали они по пашням плуги и бороны, месили ногами по кругу кизяк — казахское топливо из навоза, — сгребали волокушами сено: повидали на своем веку всяческое. Они даже видали на станции паровоз и вагоны и высокие — до неба — элеваторы, куда свозили пшеницу.
В стаде были еще коровы, с телятами и без телят, дойные коровы. Они, конечно, думали, что вот сейчас Барило отберет быков, а их опять отпустит в степь — нагуливать молоко и смотреть за телятами. Но не тут-то было! Барило и их потребовал сюда, чтобы разделить попарно, присвоить им имена Цоб и Цобэ и приписать к плугам и боронам — для весновспашки. Это было, конечно, диким решением, и у сурового Федосея сердце сжималось, когда он глядел на коров и телят, но иного выхода не было. Сейчас коровы должны были и давать молоко, и пахать. Колхозу сильно увеличили план весновспашки, необходимо было поднять сотни гектаров нетронутой целины — тракторов на это не хватило бы. Шла война, армия и народ нуждались в хлебе, а самые наши плодородные земли были под немцем.
В стаде были еще и лошади. Но это особые существа. Лошадей все жалели, их было мало, кроме того — их брали на фронт. А тем, которые еще оставались в колхозе, поручали самую легкую, ответственную и почетную работу. Они возили на тачанке председателя колхоза, возили верхом бригадиров, возили из МТС горючее, на них пасли их рогатых собратьев. Лошади ценились на вес золота. Это, конечно, только так говорится — ибо какое же в колхозе золото? Золото — это хлеб! И лошадям даже хлеб иногда давали — подкормиться, — и овес они получали. Быки и коровы о таком меню только мечтали! Да что там — быки и коровы, люди мечтали. Овсяная каша! — я сам с удовольствием наелся бы ее досыта.
Ветер за стенками палатки успокоился, и ливень низвергался теперь с неба ровно и плотно, прямыми, тяжелыми, почти беспрерывными струями — гудел монотонно — усыпляюще — как некий вселенский гипнотизер, — и крепко спал в этом ливне Семенов, спокойно дыша, — только мозг его продолжал волноваться минувшим…
…Семенов обогнул скамейку под окнами знакомой хаты, завернул за угол фасада и постучал о косяк распахнутой двери… когда никто не откликнулся, он вступил в темные сени и посмотрел налево… странно: тридцать лет прошло, как он сюда входил, а ведь помнил, что надо налево повернуть!
Барило сидел за второй, полураспахнутой в кухню дверью, за столом, возле окна. Он был один, если не считать внуков: двое их — мальчик и девочка — года по три-четыре — играли на полу.
— Федосей Василич? Разрешите войти?
Барило повернулся медленно, с трудом:
— Да, у чем дело?
Семенов вспомнил это пронзительно-знакомое «у чем» — оно вошло в него как натощак глоток спирта.
— Здравствуйте, узнаете? — и шагнул через порог.
Он вдруг опьянел: испытал какой-то радостный подъем, будто встретил друга! Ведь не друг он Семенову вовсе, а старый враг, гонитель… и наконец-то свиделись! Вот в чем была радость: в факте этой мстительной встречи. Сколько лет мечтал!
Барило, в отличие от Семенова, никакой радости не выказал. Да Семенов и не ждал от него объятий. Но и равнодушия тоже не ждал. Он ждал удивления. А Барило смотрел на гостя совершенно безучастно, как на стену. Внимательно, но бесстрастно. Руку пожал и смотрит — из-под сократовского лба — голубыми, почти бесцветными, маленькими глазками…
— Не узнаете? — переспрашивает Семенов.
— Не.
Это «не» тоже прозвучало, как родное.
— Петр Семенов! Работал у вас в бригаде.
— Не припомню.
Семенов растерялся. Этого он никак не ожидал!
— Полтонны пшеницы вы у меня еще выменяли — за пару белья да полушубок… помните? Когда я в военкомат уезжал?
— Не помню.
— Ярочку еще тоже взяли! Не помните? Петр Семенов я!
Спокойно смотрит Барило. Не мигает.
— Не было такого.
— Ну, как же… пастухом потом был, на ферме. И в Нуринск меня посылали, с зерном, зимой… двое быков тогда пало, один заболел — нагноение у него было… Вы меня еще под суд хотели отдать.
— Не, — повторил Барило, глядя как мертвый. — Не помню…
Тридцать лет вынашивал эти вопросы — и вот: повисли они в воздухе…
— Закурите, московских? — протянул Семенов пачку «Шипки». Ведь заядлый куряка!
— Не курю, — ответил Барило.
— Да вы не думайте: не нужна мне сейчас та пшеница, — успокоительно сказал Семенов, — это я так — чтоб напомнить…
Барило смотрел, то ли изучая, то ли напряженно размышляя о чем-то. Может, он решает про себя: вспомнить или не вспомнить?
Семенов тоже задумывается: вспоминает, как Барило курил свои немыслимые козьи ножки… В ту первую военную зиму он набивал их сеном и березовыми листьями — табаку в магазине не стало, а своего еще никто не посеял.
— В замерзании был? — спрашивает вдруг Барило.
Семенов обрадованно вскидывается:
— А как же? На вывозке хлеба? Зимой?
— Ну! — усмехается Барило.
И Семенов доволен, что его вспомнили, — просто счастлив.
— Люди замерзли! И пятьдесят быков! А Ганна! Сутки под снегом пролежала, живая осталась… отрыли ее… я ее вчера видел… Чудеса! Был я в том замерзании, как же…
Усмехается опять Барило.
Удивительно Семенову знакома эта бариловская привычка: ощеривать желтые зубы в улыбке.
— Хорошие работники померзли, — говорит Барило.
Вдруг его лицо растворяется в нежности: это он наклонился к внукам, забравшимся под стол, что-то говорит им, но Семенов не слышит, на него опять накатывают воспоминания…
Семенов и раньше часто думал: почему он не умер тогда, в ту метель? Что его спасло? Или кто? Может, это мать с того света оберегала его своими заклинаниями… Ведь единственный он в тот вечер домой вернулся… да, еще Ганна. Но ее через сутки нашли, из-под снега вырыли: тоже оберегал ее кто-то…
Остальные погибшие считались на совести Барило. Это он велел продолжать работу, когда уже надвигался буран… а потом бросил свою бригаду в степи…
В ту зиму в степи остались три необмолоченных скирды пшеницы. Они стояли в снегах желтовато-белые, сиротливые в солнечном морозном сиянии, и Семиз-Бугу, нахлобучив на брови тучевую папаху, с осуждением смотрела, как кормились возле них одинокие вороны. Эти скирды стояли памятниками хлебоуборочной кампании, от которых невесело было всем: от председателя колхоза и бригадиров до последнего возчика зерна — каким был Семенов.
Скирды были бельмом на глазу, но не хватало комбайнов — их было всего два на все поля, да и те, старые, то и дело ломались — не хватало рабочих рук и времени. Но наконец дошла очередь и до этого, бычьими упряжками скошенного и сложенного в степи хлеба — дошла очередь в декабре, когда бураны уже свирепствовали вовсю.
На ликвидацию позора была брошена целая армия: один комбайн с комбайнером, один трактор «ХТЗ» с трактористом, один верховой посыльный, двадцать пять возчиков, двадцать пять подвод и с ними пятьдесят голов скота, да еще рабочие для обслуживания комбайна — откапывать скирды от снега, сгребать солому и зерно. Главным надо всеми поставили Барило, как самого сурового.
Кроме всех этих непосредственно занятых на обмолоте людей, то и дело наезжали разные «головы» из центра: подгонять, проверять, разносить и хвалить. Одна такая «голова» — уполномоченный из райкома — присутствовала постоянно.
Заснеженная степь вокруг осиротелых скирдов превратилась в шумный ток под холодно-голубым небом. Грохотал комбайн, рычал трактор, люди на скирдах и на снегу вокруг комбайна орудовали вилами, лопатами и граблями, шутили, смеялись, пели… Подъезжали подводы порожние и отъезжали полные зерна. Погода стояла прекрасная, мороз градусов восемь. Улыбались уполномоченные, и сам наезжавший председатель Мина, и «головы» из центра. При такой погоде и энтузиазме народа, подогретого горячим супом, который варился тут же в котле, и теплым хлебом, привезенным с пекарни в тулупах, работа должна была скоро кончиться. Первый скирд таял на глазах, вот-вот должны были приняться за второй. Но тут обрушились неудачи.
Сначала стал комбайн. Что-то в нем лопнуло, треснуло, застопорилось. Семенов уже не помнит, да дело тут и не в этих подробностях. Комбайн был старый, довоенный, в нем всегда что-нибудь ломалось, потому что он весь состоял из реставрированных частей. Новых запасных не было. Комбайнер то и дело возил их в МТС, подправлял дедовским способом и ставил на место. Но долго такие части не работали. Сколько Семенов помнил, на этот примитивный ремонт уходило страшно много времени. Над механизаторами это висело как проклятье. Особенно жаль было маленького, измазанного солидолом и сажей комбайнера. Семенову казалось, что тот смотрит на свой комбайн, как на некое чудовище, которое сожрет его в конце концов с потрохами. И в тот знаменательный день бедняк тоже затравленно бегал вокруг своего железного ихтиозавра, пытаясь наладить работу его дряхлых внутренностей.
Когда комбайн окончательно стал, тракторист заглушил мотор и вместе с Барило и уполномоченным включился в нервный консилиум. Комбайнер продолжал копаться в комбайне, а все остальные сгрудились вокруг котла с ячменным чаем: подкармливали кизяком огонь. Вереница порожних бричек выстроилась в стороне, уткнув дышла с пустыми ярмами в снег. Черно-рыже-белые быки, привязанные к колесам, перекусывали колючей желтой соломой на сером, перетоптанном копытами снегу.
Вдруг все посмотрели в сверкавшую серебром степь — в сторону села, — даже быки подняли морды со свисающей с губ соломой и прищурились вдаль, не переставая жевать: над бледной дорогой вскрутилась снежная пыль, раздалось гиканье и стала расти, приближаясь, трехголовая точка… это кто-то ехал на тройке. Какая-то «голова». Любопытство охватило всех. И вот уже разглядывали подбежавших рысью взмыленных вороных и маленькие сани с кучером в полушубке и грузным седоком.
Огромная фигура в шоколадном тулупе со стоячим воротником, закрывавшим лицо — только красный перец носа торчал, — кряхтя вылезла из саней и прочно встала на снег в таких же, как этот снег, девственных валенках… воротник откинулся, и все увидели вокруг красного носа розовое сытое лицо директора МТС Либединского. К нему уже поспешали: Барило, трое уполномоченных и тракторист. Комбайнер, затравленно оглянувшись, еще ниже согнулся возле колес своего капризного чудовища… Остальные, в том числе Семенов, остались в стороне. «Не личило», как здесь говорили, лезть поперед светлые очи начальства: по местному этикету это было невежливо. Да и вообще лучше было держаться в стороне, от греха подальше, ибо похвалу заработать — редкое счастье, а выговор — что как пить дать в данных обстоятельствах — зачем он, не правда ли? Поэтому толпа не шелохнулась, но все внимательно наблюдали — многие открыв даже рот — за полушубками, окружившими шоколадный тулуп.
Постепенно сцена вокруг шоколадного тулупа достигла кульминации. Розовое лицо директора МТС стало багровым, рот почти не закрывался, и визгливый голос звенел на легком морозе. Руководящие полушубки почтительно молчали. А на измазанного солидолом комбайнера в лоснящейся телогрейке больно было смотреть. Он совсем втянул голову в плечи, побледнел как снег, клок русых, потемневших от пота волос из-под сдвинутой ушанки налип на лоб…