К книге
Вся жизнь и один деньСтраница 12
36%
Страница 12
12

— Просто летит! — соглашается Кошечкин. — Надо больше работать… Искусство требует жертв…

И тут Семенова осеняет. Он даже встал с места.

— Кошечкин! — восклицает он. — Я знаю, что делать! Надо работать по ночам! Чем так сидеть и болтать… и нажираться!

— Как — по ночам?

— А так! Работаю же я ночью в театре! На этой проклятой халтуре! Так почему же мы не можем организовать ночной кружок рисования?

Кошечкин тоже встает просветленный.

— П-потрясающе! — сияет он. — Я всегда говорил, что ты — самая светлая голова!

— Так решено?

— Решено! — воодушевляется Кошечкин.

— Я Гольдрею скажу, он согласится приходить к нам на часик…

— Ну, давай выпьем! — Кошечкин делит остатки водки. — За ночной кружок!

— За ночной кружок! — громко восклицает Семенов.

— Не пора ли вам, ребята, угомониться? — слышат они сонный голос. — Ночь на дворе, завтра мне с утра позировать…

— Теперь ты будешь позировать ночью… будешь? — спрашивает Кошечкин.

— Буду, буду, — отвечает она тихо. — А теперь спать…

50

Все эти два самаркандских года казались потом Семенову сном, хотя он почти не спал в то время… Но именно потому, что не спал, принимая свои таблетки, и разрывался на части, и работал, как вол, и как одержимый любил, — именно поэтому вспоминалось ему то время одним бесконечным сном…

После занятий в училище бежал он в свою гримуборную перекусить, потом к одиннадцати вечера опять в училище с Лидой — там уже собирались добровольцы ночного класса — Лида царственно всходила на помост в своем обнаженном великолепии — и все начинали ее рисовать в ослепительном сиянии пятисотсвечовой лампы…

Гольдрей приходил, смотрел рисунки — поправлял, хвалил, ругал — Кошечкин орал: «Я отвечаю за эти ноги!» — когда Гольдрей критиковал на его рисунке ноги, или — когда Гольдрей критиковал руки — Кошечкин кричал: «Я отвечаю за эти руки!» — потом Гольдрей уходил — они еще рисовали часов до 2—3, и все расходились по домам, а Семенов бежал писать декорации в театр… так длилась эта карусель…

Приближалось 1-е Мая, и накануне праздника Семенов, придя в кассу училища, не получил стипендии, на вопрос «в чем дело?» кассирша сказала, что его лишили стипендии по распоряжению директора — за то, что самовольно организовал занятия в ночном классе… деньги, как всегда, позарез нужны были, а тут на тебе!

1-го Мая Семенов злой спал до обеда — не пошел на демонстрацию, — а потом они с Лидой гуляли мрачные по праздничному городу: группы поющих, расходящихся после демонстрации людей — лотки с бутербродами, сладостями и вином на тротуарах — яркое свежее солнце — журчащие арыки под бурно зеленеющими деревьями — и тут они вдруг случайно встречают директора училища Мусаэльяна…

Они столкнулись с ним нос к носу посреди мостовой, усыпанной бумажками из-под мороженого и конфет и остатками воздушных шариков…

— Спасибо вам, Семенов, что вы не пришли сегодня на первомайскую демонстрацию! — с угрожающим вызовом говорит Мусаэльян.

— Хоп! — тоже с вызовом отвечает Семенов и ведет Лиду дальше.

— Что «хоп»?! Что «хоп»?! — возмущенно кричит Мусаэльян. — Я говорю: спасибо, что вы не пришли на демонстрацию, студент Семенов!

Семенову кровь ударяет в голову. Он оборачивается, остановившись…

— Не надо! — говорит Лида, схватив его за руну.

— А вы… а вы… — заикается от накипевшей злобы Семенов. — Нижайшее спасибо, что лишили меня к праздникам стипендии! — Семенов картинно, как истый паяц, кланяется опешившему директору. — Это вам должно быть стыдно, а не мне! Вы знаете, как я живу! И как учусь — знаете! А сами лишили меня стипендии — последних крох! Да еще к великому празднику трудящихся… Стыдно, товарищ Мусаэльян! Да что там говорить… сытый голодного не разумеет…

Семенов махнул рукой, отвернулся и быстро пошел прочь, даже забыв о Лиде. Она догнала его, обняла.

— Ну, и дал ты ему, Петя! — выдыхает она. — Разве можно так! Он совсем бледный стоял, раскрыл рот, усики дрожат… выгонит он тебя!

— А ну его к черту! — решительно сказал Семенов. — Выгонят — плакать не буду… в Москву уеду. Я своего в жизни добьюсь!

— Да, ты добьешься, — тихо соглашается Лида. — Не сомневаюсь… А как же я?

— Ходят слухи, что училище скоро закроют, — говорит Семенов. — Все равно уезжать… моя дорога — на Москву…

— А как же я? — грустно повторяет свой вопрос Лида.

Но Семенов молчит. Что она думает? Он здесь останется, что ли?

51

Но и воскресенья у Семенова в Самарканде тоже случались. Даже свободные от халтуры, но не от любви. Тогда они лежат с Лидой в кровати сутками. Только встают иногда поесть и чаю выпить и опять лежат — до опьянения… Он опять и опять ласкает ее грудь, бедра, ноги… целует в губы, в глаза, всю ее целует — с головы до пяток… — уже нет ни Самарканда, ни Москвы — никакого прошлого — сквозь тонкие стенки гримуборной слышно, как самозабвенно щелкают соловьи, — за окном сполоснутое дождями небо — сине-зелено-белый дым весны — урюк цветет — прохладно светит солнце…

— Все стало вокру-уг голубым и зеленым, — поет Лида. — В ручьях забурлила, запела вода-а-а…

Она часто поет эту песню.

А в гримуборной жарко от двух оранжево-раскаленных электроплиток… Семенов встает голый, закуривает, опять ложится… своего тела он теперь вовсе не чувствует, ему кажется, он все еще куда-то летит… или плывет…

— С кем ты в училище дружишь? — спрашивает она, расчесывая длинные волосы.

— Да ни с кем, собственно, — нехотя отвечает Семенов.

— А с Кошечкиным?

— С Кошечкиным мы просто товарищи, не друзья… у меня нет друзей…

— Странно, а я думала — вы друзья…

На первом курсе — мельком вспоминает про себя Семенов — Кошечкин казался ему железным другом — стипендию они клали в общий котел и случайную халтуру тоже — все делили пополам, — а потом Кошечкин получил вдруг откуда-то посылку — вместе на почту ходили, принесли в общежитие — Семенов со стыдом вспоминает, как ждал этой посылки, — вскрыли — там были: колбаса, сало, домашние пышки — и тут Кошечкин отрезал Семенову всего по кусочку, а потом аккуратно закрыл фанерный ящик и спрятал его под кровать — остальное он доедал потом сам. Семенов ничего не сказал тогда Кошечкину, но на том дружба и кончилась: с тех пор они питались врозь, сохранив недоговоренно-вежливые отношения… Но Семенову не хотелось об этом рассказывать Лиде…

Он курит «Беломор» — папиросу за папиросой — глядит в побеленный известкой потолок — сам белил! — она лежит рядом, полуоткинув одеяло, — русые волосы рассыпались по плечам и груди — смотрит на него сбоку, с любопытством. Под потолком плавают полосы синего папиросного дыма — гримуборная не проветривается, а то зимой было бы холодно — окно заклеено наглухо…

— Как же так? — спрашивает она. — Без друзей…

— А зачем они — друзья? Только сокровенное им выбалтывать!

— Нелюдимый ты какой-то, — удивляется она. — Даже страшно… У тебя что — никого нет? Родителей, братьев?

— Нету, — говорит он возможно равнодушнее.

В мыслях у него мелькает родная тетка — сестра отца, — всю войну она оставалась в Москве… вообще-то он ее уже лет десять не видел. Они не переписывались.

— Никогошеньки-никогошеньки? — переспрашивает она участливо. — Мать-то небось была…

— Я ж тебя просил ни о чем не спрашивать! — сердится Семенов.

52

В палатке, в которой Семенов опять курил трубку, лежа на надувном матраце, стало совсем темно: солнце где-то далеко спряталось. И что-то беспокоило Семенова — но не грозовой сумрак, не исчезновение солнца… давление: голова стала тяжелой. Он приподнялся, откинул входной полог, выглянул наружу: там тоже темно стало, теребил траву ветер, небо свинцово синело…

Вылезать, смотреть на горы, не хотелось. Он опять лег на спину, посасывая трубку.

«Такая погода — тоже неплохо, — успокаивал он себя. — Можно отдохнуть, подумать… Заснуть бы!»

53

Семенов опять стал думать о своем колхозе, в котором он во время войны работал. Об этом времени он вспоминал более всего — слишком уж переломно было… после он и Лиде все рассказал, хотя в Самарканде этого еще делать не надо было. «Заяц трепаться не любит», — улыбнулся он своей тогдашней поговорке.

Ему всю жизнь — с тех пор, как он оттуда выбрался — хотелось об этом рассказывать. Особенно — когда выпьет. И всегда приходилось мучительно сдерживаться. Иногда его вдруг прорывало, и он все подробно рассказывал, но тем, в ком был уверен, что они дальше не разболтают: стене, например, какому-нибудь дереву в лесу или полуспящему от водки пьянице, который назавтра все позабудет… Ну, и жене, естественно…

— Странно, почему так хочется об этом рассказывать, а нельзя? — спросил он громко.

Ветер снаружи завыл и несколько раз сильно дернул за крылья палатки…

— Почему хочется, это, пожалуй, действительно понятно, — рассуждал он вслух, под прерывистый вой ветра. — А уж нельзя — потому что ненужно… нетипично это: война, а я в колхозе! А нетипично — значит странно, а странно — подозрительно…

Он повернулся на правый бок, лег на локоть, уставившись в стенку палатки: по ней полз одинокий комарик. Семенов раздавил его пальцем. Потом закрыл глаза…

54

Годы те — далекие, досамаркандские — и сегодня еще стояли перед его глазами, как будто это было вчера…

Жил он там и работал в бескрайней казахской степи. Над степью — куда ни пойди — господствовала высокая лысая гора Семиз-Бугу. По-казахски: «Жирный олень». День и ночь гора смотрела свысока на глиняные домики колхозной деревни на берегу реки Нуры, на ровную степь с верблюжьими холмами сопок вдоль горизонта, на небо…

Семиз-Бугу смотрела на людей круглый год, и всегда по-разному. То ее взгляд из-под насупленных морщин был тяжелым и темным. То морщины разглаживались — и гора опять смотрела легко и солнечно. Погода вокруг — приход весны и осени, снегопады, урожаи — все зависело от этого взгляда. И люди — тоже. Взгляд бывал разным, но всегда спокойным и мудрым. Он говорил: «Вот сейчас вам придется особенно тяжело. А вот теперь полегчает… вы не унывайте! Все перемелется, мука будет!»

Колхозный центр под горой был маленьким, а усадьбы его огромны — они растянулись во все стороны на десятки километров. И всюду над степью — над пашнями, пастбищами, над карликовыми лесками, над оврагами — над горизонтом — господствовала эта горбатая гора. Она видела Семенова, где бы он ни был. И он видел ее. От горы нельзя было уйти.

В этом взгляде было нечто привязывающее. Гора еще говорила: «Мир огромен! Где-то там вдали осталась твоя Москва. А за ней еще другие города. И горы. И страны. Но тебе их не видать. Во всяком случае, пока. А может быть, и навсегда. Надо работать. А не то можно помереть — и тогда ты даже меня не увидишь?» Так говорила гора не только ему, но и всем, кого она объединяла.

В те годы у подножья горы — в маленькой глиняной деревушке — поселились кудрявые носатые греки с Черного моря. Синеволосые корейцы с Дальнего Востока с узкими черными глазами. Кавказцы — с орлиными сказочными профилями. Краснолицые немцы Поволжья. Курносые украинцы. И конечно, коренные аульные казахи с тяжелыми веками на безволосых, с редкими тонкими усиками, бронзовых лицах. Всех объединила гора на время войны, чтобы всем вместе работать здесь для общего дела. А общее дело — была победа над Гитлером. Казалось, гора и это понимала.

В глиняных хатках деревни, в фанерных будках на полевых станах, в конторе колхоза и просто в степи смешались разные нации, наречия и одежды. Кавказцы ходили в огромных папахах и бурках, с кинжалами на поясах, украшенных серебряной чеканкой. Они переговаривались гортанно, как птицы. Немцы щеголяли в добротной, по сезону, одежде, потому что сами были колхозниками и знали, что такое зима. Они разговаривали отрывисто и громко. А греки даже в мороз норовили бегать в летней одежде. Они любили собираться большими группами, много кричали и спорили, и тогда Семенову казалось, что он свидетель какой-то древней одиссеи.

Среди всех выделялись, как белые вороны, горожане: в своих пальто, шляпах и пиджаках. И Семенов тоже — он приехал в модной, но никому не нужной здесь курточке на молниях, в синем берете с поросячьим хвостиком и тяжелых горных ботинках. Самыми полезными были эти ботинки. Но они скоро кончились.

И профессии людей здесь тоже смешались и перепутались. Виноградари сеяли пшеницу, учителя пахали, инженеры копали картошку, бухгалтеры возили сено. И только трактористы из поволжских колхозов были и здесь трактористами, ветеринары — и здесь ветеринарами. Лишь у Семенова не было никакой профессии. Он приехал сюда прямо со школьной скамьи. И готов был на любую работу. Конечно, на такую, с которой бы справился.

Постепенно все жившие под Семиз-Бугу обрастали новыми профессиями, привычками и одеждами. Так же, как и надеждами. И в этом смысле гора была права. Но для этого надо было разорвать и побросать все старое. А кое-что и просто потерять.

55

Греческий философ Сократ известен не только своими сочинениями, но и тем, что его гипсовая голова стоит во всех музеях мира. И не только в музеях, но и в рисовальных классах художественных школ. Лицо Сократа Семенов знал наизусть, потому что рисовал его множество раз. У Сократа огромный выпуклый лоб, курносый нос картошкой и хитрые глаза. Если у вас есть гипсовый Сократ, наденьте ему шапку-ушанку, приклейте усы и бороду — и вы увидите Федосея Василича Барило, семеновского бригадира, главного человека его юношеских лет.

Семенов был приписан к его бригаде. Он зависел не только от горы Семиз-Бугу, но и от этого колхозного Сократа. Куда идти, что делать, что есть и где спать — все это решал Барило.

Он понимал все, что касается природы и урожая. И знал толк в людях. Он знал, кому дать полушубок, теплые штаны и валенки, а кому не дать. Кому добавить хлеба, а кому нет. И не выпускал из рук переходящее Красное знамя колхоза.

Семенова он не любил, потому что тот не умел работать. Сейчас-то Семенов его давно простил, но в те годы ненавидел. И боялся. Это Барило решил, чтобы Семенов стал водовозом.

Предыдущая главаГлава 12 из 33Следующая глава