14 мая 1891 г., Оптина Пустынь
<…> Тотчас после 15-го августа я по благословению старца и прямо по совету его вынужден покинуть Оптину и переселиться навсегда на Троице-Сергиевский Посад… Неприятностей, слава богу, с людьми никаких не случилось, все мирно и прекрасно, но вышла такая совокупность внутренних моих условий, при которых от. Амвросий находит более правильным жить у Троицы – и больше ничего. Покидаю старца, прекрасную усадьбу мою и оптинских монахов, с которыми так свыкся, с сожалением, конечно, но бодро, ибо верю, что Богу, по Его милостивому (ко мне, грешному) смотрению, так угодно. Троица – после Оптиной единственное место в России, где мне теперь не противно жить… Городок вроде уездного, монахи и хороший воздух, и тут и там есть друзья. Главные черты сходны. Там подороже через кой-что, но не слишком, но зато я намерен уже окончательно (все, конечно, не без ведома старца) разделиться с женой и Варей, жить особо и их держать особо. А это значительно уменьшает некоторые расходы (как уже показал опыт) и суживает весьма благотворно для духа круг моих забот. (Ибо Варя, как ни мила характером, но в хозяйстве заменить Марью Владимировну не может; та действительно заставляла меня забывать, что есть такая вещь на свете, которая называется «хозяйством», я верил в сердце, что она не меньше моего все, что нужно для порядка и для моего спокойствия, заметит и вспомнит, а бедная Варя не в силах до этого дойти, она может только денежное дело и «харчи» в порядке держать.) А то, как Вы знаете, хозяйственное спокойствие или, вернее, беззаботность эта при Марье Владимировне покупалась с нравственной стороны такой дорогой ценой, что не только убежденному, но и никакому порядочному и не совсем уже бесхарактерному человеку нельзя было жертвовать до такой степени миром души и морально – чему-то второстепенному – порядку в доме. Лучше уж было, конечно, на себя взять это, чем нести духовное бремя почти ежедневного греха злобы и с той, и с другой стороны. Впрочем, все это не к делу. Это я увлекся некстати в сторону.
Неосторожность! Ибо я тогда только могу вполне спокойно относиться к воспоминаниям об этой несчастной женщине, когда забываю о ней. Иначе… Что делать… Homo sum![129] Не спешите строго судить. Ошибетесь! <…>
Насчет свидания Вашего с Марьей Владимировной скажу вот что. Она в Оптиной бывает и проживает иногда по 2–3 недели на гостинице. За все четыре года моей здесь жизни раза 3 не то два она с разрешения моего была и в доме моем. Она вот уже год, кажется, как живет при Орловском женском монастыре (в ближайшем не хочет). В переписке настоящей я с ней не состою, но каждый месяц посылаю ей 20 р<ублей> с<еребром> (больше по приказанию старца, чем по собственной охоте), и больше ничего. Насчет Вашего желания встретиться с ней я могу ее известить, и невозможного тут нет ничего; она, как слышно, скоро уезжает из Орла гостить к кому-то из знакомых до окончания каникул, так как она учит девочек в монастырском приюте. Вот в июле и она будет свободна, а после Успеньего дня, вероятно, нет.
Впрочем, на дорогу ей для свидания с Вами целых 40– 50-ти рублей (или даже и меньше) не только не могу, да уж простите, и не желаю жертвовать. К отъезду с таким переворотом мне каждый рубль будет дорог, и вдруг я пожертвую хотя бы и 25 <рублей> на что же? На то, чтобы Вы виделись с женщиной, которая, вероятно, не то будет говорить Вам, что я говорю! Ведь ей, в случае Ваших намеков или вопросов о нашем разрыве, придется что-нибудь одно из трех: или просить Вас оставить это и отделаться общими местами, или, рыдая, каяться и сознаваться, что она довела меня до крайностей неустанной злостью, ежедневным, ежечасным почти излиянием тончайшего яда (даже часто бессознательным – заметьте, это еще сильнее, до чего, значит, глубоко была пропитана озлоблением и ревностью ко мне, что сама, видимо, не чувствовала, что она мне преспокойно говорит!). Едва ли она станет это делать, а если не захочет ни каяться, ни уклоняться, то ей останется третье – лгать, себя даже обманывать, обвиняя меня. Что она, впрочем, и делала, как до меня дошло.
Я же достаточно в жизни нагрешил специфически, так сказать, свойственными мне грехами, чтобы еще брать на себя несвойственные мне пороки: ревность, сварливость, бестолковое бешенство, а позднее и постоянное излияние холодного яда.
Должно по-христиански считать себя во всем грешным духовно, ибо зародыши всякой «скверны» есть во всех; но христианство не было бы столь праведным учением, каково оно есть, если бы оно требовало, чтобы ограбленный считал себя столько же (в данном случае) не правым, сколько не прав грабитель, смертельно раненный столько, сколько убийца, от которого он пострадал, и т. д. Я согрешил чем-то другим перед Богом, ясным для меня или неясным – все равно, и праведный Бог наказал меня за это косвенно неправедною рукой другого грешного человека! Вот правило «смирения», а не взводить на себя небывалых дел; не я ссорился, не я ревновал, а она… Баста! Сам старец за многое корил меня строго, но в этих делах был всегда на моей стороне, а говорил только: «Вам жить вместе нельзя больше, вы оба слишком много друг от друга требуете, она – чтобы вы любили ее так, как она хочет, и ревнует ко всем, а Вы требуете, чтобы она переменилась вовсе и все надеетесь на ее большой ум, а сердце ее не берете в расчет». Что правда, то правда! Это и не старец скажи, так я согласился бы, что верно. Я от нее требовал невозможного – нормальных и простых дружеских отношений… Для нее и ко мне – невозможно! <…>
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1897, июль. С. 430–432.