К книге
Сочинения 1819ПРИЛОЖЕНИЯ. Е.П. Гречаная АНДРЕ ШЕНЬЕ — ПОЭТ
96%
ПРИЛОЖЕНИЯ. Е.П. Гречаная АНДРЕ ШЕНЬЕ — ПОЭТ
129

Et ma voix toujours tendre et doucement plaintive

Caresser en fuyant ton oreille attentive.

B 1819 г. братья Константин и Луи-Совер Шенье, годом ранее содействовавшие выходу в свет тома театральных пьес их младшего брата Мари-Жозефа, известного в ту пору драматурга и поэта, деятеля Великой французской революции, умершего в 1811 г., договорились с издателями (Бодуэнами и Фулоном) о публикации части рукописей другого их брата, после смерти Мари-Жозефа переданных на сохранение его другу и душеприказчику, либеральному историку и публицисту П.-К.-Ф. Дону. Автор этих рукописей не был совершенно безвестным. Еще были живы люди, помнившие его, сотрудничавшие с ним в газетах эпохи революции или разделившие тюремное заключение. В конце XVIII—начале XIX в. в некоторых французских журналах печатались кое-какие его стихи, в примечаниях к ним вспоминали о гибели поэта на эшафоте, еще слышны были отзвуки некогда громких голосов, обвинявших бывшего якобинца Мари-Жозефа в смерти брата.

Имя Андре Шенье ясно и скорбно прозвучало в книге нового ”властителя умов” Франсуа-Рене де Шатобриана ”Гений христианства” (1802), в которой, хотя и между прочим, в примечаниях, было сказано: ”Революция отняла у нас человека, обещавшего редкостный талант в жанре эклоги; это был г-н Андре Шенье. (...) Сочинения этого молодого человека (...) его невзгоды и его смерть, все возбуждает самый живой интерес к его памяти”[666].

В 1814 г. рукописи А. Шенье просил в письме к Дону опубликовать поэт Ш.-Ж. Шендолле, один из друзей Шатобриана: ”Заклинаю вас во имя всех тех, кто обладает вкусом, заняться изданием стихотворений этого несчастного молодого человека, столь прекрасного, истинного таланта”[667].

Чтобы провести подготовительную работу, упорядочить и отобрать произведения, да и просто прочитать их — ведь были и написанные микроскопическим почерком на узких полосках бумаги, — издатели привлекли к сотрудничеству литератора Анри де Латуша. Под таким псевдонимом выступал Ясент-Жозеф-Александр Табо (1785—1851), либерально настроенный журналист, к тому времени автор нескольких комедий (в соавторстве с Э. Дешаном), переводчик Гёте, Бюргера, немецких и шотландских баллад, поэт, впоследствии автор романов (”Оливье Брюссон”, 1823; ”Фраголетта”, 1829; ”Адриенна”, 1845 и др.), писатель, к советам которого прислушивались А. де Ламартин и В. Гюго, О. Бальзак и Жорж Санд.

Латуш был полон молодого энтузиазма, либеральные настроения отнюдь не сочетались у него (как это тогда чаще всего было) с литературным консерватизмом, его влекли новые пути и воодушевляли перспективы формировавшейся литературной школы, вскоре получившей название романтической. Латуш был дружески связан со многими будущими писателями-романтиками: помимо упоминавшихся, с А. де Виньи, Ш. Нодье, П.-Ж. Беранже; в 1820-х годах сотрудничал в периодических изданиях романтической ориентации, в 1825 г. стал главным редактором журнала ”Меркюр дю дизневьем сьекль” (“Mercure du dixneuvième siècle”).

Приступив к подготовке издания сборника Шенье весной 1819 г., Латуш получил копии и некоторых рукописей, поначалу показавшихся непригодными и отданных Луи-Соверу. Все эти рукописи Латуш читал не один, но вместе со своими друзьями, поэтами Ж. Лефевром-Демье (по свидетельству того[668]) и Э. Дешаном. Похоже, что еще до публикации некоторые стихи Шенье циркулировали в кругах будущих романтиков: так, один из активных впоследствии участников органа романтической школы, журнала ”Мюз франсез” (“Muse française”), поэт А. Суме писал в мае 1819 г. (еще до выхода в свет сборника Шенье) поэту А. Гиро, что Э. Дешан ”очень скоро обещает прислать элегии Шенье, которые издает Латуш”[669]. Отдельные манускрипты были подарены Латушем Э. Дешану, Ш. Нодье, Ш.О. Сент-Беву[670], со временем автографы Шенье были найдены в частных коллекциях — все это представляет интерес потому, что, возможно, знакомство с его творчеством на протяжении определенного периода (в том числе и в России) не ограничивалось только сборником 1819 г. и немногочисленными фрагментами, опубликованными после его выхода в свет[671].

Латуш, стараясь обеспечить изданию успех, счел своим долгом внести в текст Шенье редакторские исправления, порой сократить, иногда по-своему сгруппировать стихотворения, дать им заглавия, изменить то или иное слово, рифму и т.д.[672] В целом ряде случаев восстановить подлинный текст Шенье уже невозможно, так как многие его рукописи, хранившиеся в доме Латуша под Парижем, погибли во время франко-прусской войны 1870—1871 гг. Только на основании тех оригиналов, что сохранились в архиве Луи-Совера и частных коллекциях, можно предположить, что поправки Латуша, вероятно, были в целом не столь многочисленны (так, в поэме ”Больной юноша”, состоящей из 138 строк, сделано семь исправлений формального характера). По сохранившимся оригиналам видно, что наибольшие изменения претерпели завершающие поэтический раздел сборника 1819 г. ”последние” ямбы, которые Латуш, стремясь достичь драматического эффекта, сократил и разбил на две части, переставив эти части местами. Теми же соображениями объясняется и выделение группы идиллий и элегий в разделы ”фрагментов”, что наглядно демонстрировало незавершенный характер всего наследия Шенье.

Как бы то ни было, целый ряд произведений поэта остался в истории литературы в том виде, в каком они были опубликованы Латушем; лишь некоторые из них в 1874 г. получили поправки в издании Г. Шенье (сына Луи-Совера). До этого времени первое издание Латуша и его же, дополненное, издание 1833 г. служили основой всех последующих, достаточно многочисленных на протяжении XIX в.

Успех сборника 1819 г., видимо, превзошел все ожидания Латуша и издателей. В преддверии романтической эпохи стихи Шенье оказались в одном ряду с такими явлениями, как элегии Ш.-Ю. Мильвуа (1812, 1815), переводы Байрона, Шиллера, Шекспира и Вальтера Скотта (1817—1820), элегии и романсы М. Деборд-Вальмор (1819), ”Поэтические размышления” А. де Ламартина (1820), поэмы А. де Виньи (1822), ”Оды и баллады” В. Гюго (1822).

В первых же отзывах видных французских литераторов были отмечены лирическая проникновенность стихотворений Шенье (”Его сильная сторона — изображение нежных и страстных чувств”, — писал литератор Ж.-П.-Г. Вьенне[673]), их свежесть и новизна, хотя одновременно звучали и некоторые критические оценки его стиля, порой вызывавшего сомнения с точки зрения чистоты языка. ”(...) муза его сумела вступить на подлинную дорогу поэзии, — отмечал драматург Н. Лемерсье, — но она идет по ней скачущим, неровным шагом; она повсюду спотыкается (...) потому что полагает, что надо постоянно дерзать, беспрестанно стремиться к новизне, прокладывать новые тропы”[674]. И он, и другие критики осудили чрезмерное подражание Шенье формулам и оборотам античности.

Читателей сборника 1819 г. привлекли в первую очередь идиллии и элегии Шенье, близкие новым веяниям в литературе. Лемерсье почувствовал индивидуальный оттенок элегий. ”Достоин восхищения его характер, изображенный им самим в некоторых его стихах”, — писал он[675]. Идиллии и элегии приветствовал и ”предшественник романтической школы” поэт Ш. Луазон, хотя он и был смущен ”грудой неоконченных фрагментов, бесформенных набросков”[676], какими показались ему многие из произведений Шенье.

Будущий глава романтического направления В. Гюго в рецензии, опубликованной в 1819 г. в журнале ”Консерватер литтерер” высоко оценил элегии Шенье, увидев в них ”печать той глубокой чувствительности, без которой нет гения”: ”Андре Шенье останется для нас отцом и эталоном подлинной элегии”[677]. В идиллиях (расцененных более критически) Гюго отметил привлекательность, проистекающую ”от правдивости деталей, роскоши картин, характерных для античной поэзии”[678]. Свойственное Шенье мастерство в воссоздании античного колорита было (в духе времени с его развивавшимся интересом к самобытным культурам) особенно одобрено. В 1823 г. поэт Э. Дешан указал на небольшие поэмы Шенье, вошедшие в раздел идиллий, как на первые образцы во Франции драматизированной эпопеи, воссоздающей обстановку прошлого[679].

По мере утверждения романтизма Шенье не переставали причислять к предтечам этого движения, что положило начало длительным спорам о характере его творчества, не утихавшим на протяжении более столетия (их отголоски порой возникают и в наши дни)[680]. Романтикам нужны были почва, основа, они повсюду искали своих предшественников, и Шенье стал одним из их ”отцов” — причем не только благодаря своей поэзии, но и благодаря ореолу поэта-мученика. В 1822 г. Гюго назвал его ”романтиком среди классиков” и сравнил с Ламартином: ”У обоих — та же оригинальность, та же свежесть идей, то же великолепие новых и правдивых образов”[681]. В то же время поэт А. Суме обратил внимание на то, что мир Шенье лишен духовных, религиозных ценностей, противопоставив его поэзию ”христианской музе”[682]. Тем не менее, Ш. Нодье в 1823 г. заявил, что новая поэзия родилась ”у подножия эшафота”, на котором погиб Шенье, и который ”так глубоко отделил будущее от прошлого”. ”А. Шенье, коего природа или общество сделали меланхоличным, — писал Нодье, — был единственным поэтом того времени, чья нежная душа оказалась слита с огромной печалью погруженного в траур общества”[683]. В 1828 г. историк литературы А.-Ф. Вильмен подчеркнул обособленность Шенье от его эпохи и заметил, что ”самые мелодичные стихи Ламартина, быть может, вдохновлены этой поэзией, которую они не смогли затмить”[684].

Особенно настаивал в 1820-х годах на близости Шенье к романтическому движению Ш.О. Сент-Бёв (позднее, с отходом Сент-Бёва от романтиков, его позиция изменилась) в статье ”Матюрен Ренье и Андре Шенье” (1829) и в вышедшей в том же году книге ”Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма”, где много места было уделено разбору произведений Шенье, а о самом герое книги сказано: ”(...) Жозеф принадлежал (...) к тому новому течению в поэзии, которое Андре Шенье завещал своим наследникам XIX века у подножия эшафота и которое Ламартин, Альфред де Виньи, Виктор Гюго, Эмиль Дешан и многие другие после них укрепили, украсили, возвысили и прославили”[685]. Имена Шенье и Ламартина были, таким образом, прочно объединены в это время; в другом месте своей книги Сент-Бёв заметил: ”Из творцов элегий остаются в наше время Андре Шенье и Ламартин”[686].

Такое положение дел позволило Латушу гордо заявить в 1833 г.: ”Я всегда буду считать себя в какой-то мере причастным к возникновению той поэтической школы, основателем которой был Шенье”[687]. Именно подготовленное Латушем издание, его предисловие, перепечатывавшееся (с некоторыми изменениями и дополнениями, внесенными Латушем в несколько расширенное издание 1833 г.) во многих сборниках Шенье на протяжении всего XIX в., стало основным источником формирования образа поэта, каким он сложился в представлении читателей того времени. И не только. ”Нынешний Шенье, — замечает современный исследователь его творчества, — (...) это все еще в значительной степени Шенье Латуша”[688].

* * *

Образ Андре Шенье и его поэзия словно сотканы из переливов света и тени. Рождение на берегах Босфора, эллинская атмосфера в семье, детство среди виноградников и садов южной Франции, молодость, проведенная в блестящих парижских кругах — и постоянное чувство маргинальности, поэтическая безвестность при жизни, многодневное тюремное заключение, смерть на эшафоте, длительное забвение. В его поэзии сияющие образы антологических стихов, светлая грация элегий оттенены мрачнейшей тональностью ямбов. Истоки этой игры света и тени можно отыскать в характере Шенье, особенностях его поэтического дарования и, конечно, в самой эпохе, свидетельнице заката старой Франции и молнийных вспышек революции.

В 1742 г. будущий отец поэта, Луи Шенье, выходец из средних слоев Лангедока (провинции на юге Франции), человек сосредоточенный, склонный к ученым занятиям, отличавшийся честностью, прямотой и упорством, прибыл в столицу Турции Константинополь по делам торгового дома, заинтересованного в связях с Оттоманской империей. Усердие и твердость характера снискали ему уважение французской колонии в Турции и доверие посла Франции: Луи Шенье, чувствуя, что положение его несколько упрочилось, женился в 1754 г. на дочери приближенного к турецкому двору ювелира. Элизабет Ломака, ставшая женой преуспевающего французского негоцианта, была воспитана как гречанка: в православной вере и в культурных традициях Греции, она говорила только по-гречески и по-итальянски. Споры вокруг ее истинного происхождения не привели к каким-либо решающим доказательствам, но современные исследователи склоняются к тому, что она действительно происходила по линии матери из семьи греков, выходцев с маленького острова Миконос в Эгейском море. Как бы то ни было, культ Греции г-жа Шенье сумела привить своим детям, в особенности своему третьему сыну: Андре-Мари Шенье, который был крещен 30 октября 1762 г. (точная дата его рождения неизвестна) в Галате — районе Константинополя, где проживали ”неверные”, т.е. европейцы, и располагалось консульство Франции. Незадолго до и вскоре после его рождения умерли три малолетние дочери четы Шенье, столицу Турции терзали землетрясения, пожары и эпидемии, что, быть может, предопределило несколько безрадостное отношение матери к родившемуся в такой обстановке ребенку: ее любимцем стал появившийся спустя немногим более года младший сын Мари-Жозеф.

Из массивного дома с зарешеченными окнами, в котором жила семья Луи Шенье, открывался великолепный вид на бухту Золотой Рог, где покачивались паруса и мачты бесчисленных лодок и судов и отражались поднимавшиеся по крутому склону берега пестрые дома, мечети с широкими куполами, тонкие минареты, кипарисы и платаны. Думается, что у впечатлительного ребенка, каким был Андре Шенье, не могло не остаться воспоминаний об этих живописных местах, хотя он и покинул их в возрасте двух с половиной лет, весной 1765 г., когда Луи Шенье, чьи дела в Турции пошатнулись, отправился вместе с семьей обратно на родину.

Видимо, неопределенность дальнейшей служебной карьеры и предстоящие в связи с получением нового места трудности побудили главу семейства при возвращении во Францию оставить Андре и его старшего брата Константина у родственников в Каркассоне. Константину вскоре пришла пора получать серьезное образование, и через несколько месяцев он присоединился к своей семье, обосновавшейся в Париже. Между тем Луи Шенье был в 1767 г. назначен консулом Франции в Марокко и на долгие годы расстался со своими близкими.

В старинном Каркассоне Андре Шенье жил в доме сурового вида, больше похожем на крепость, стоявшем на узкой улочке, ведшей к залитой солнцем площади южного города: обсаженная платанами, оживленная выставленными на продажу цветами и фруктами, она в бытность там Андре была украшена фонтаном, сооруженным по проекту итальянского скульптора — с изображениями античных богов; оттуда были видны вершины гор и средневековые постройки ”верхнего” города, окруженные пиниями, кипарисами, виноградниками.

Родственники, у которых воспитывался Андре Шенье, были людьми набожными, и у него остались яркие воспоминания о католических службах, праздничных процессиях, отливе и ”крещении” колокола для приходской церкви, паломничестве к местным святыням. Последущее воспитание, увлечение рационалистическими идеями века не дали все же померкнуть этим детским впечатлениям, хотя и вытеснили их в далекие глубины памяти, о чем свидетельствует написанный в 1785 г. набросок: ”Перебирая в памяти прекрасные края, реки, фонтаны, источники всякого рода, виденные мною в том возрасте, когда я еще почти не умел видеть, я припомнил одно впечатление детства и не хочу его утратить. Мне было, верно, не более восьми лет, стало быть, прошло пятнадцать лет (как я постарел!) с тех пор, как однажды в день праздника меня повели на гору. Там было множество молящихся. В горе, справа от дороги, в углублении, проделанном в скале, бил источник; вода его была великолепной, холодной, а под сводами — одна или две мадонны. Насколько я понимаю, это было недалеко от города Лиму в нижнем Лангедоке. После долгой ходьбы мы пришли в прохладную церковь, в которой, я это хорошо помню, был большой колодец. Я ни у кого не стану спрашивать об этом месте, потому что мне будет приятно самому отыскать его, когда мои странствия приведут меня в этот край. Если когда-нибудь в милых мне местах у меня будет приют, как я хочу, я постараюсь устроить там подобный источник со статуей, изображающей нимф, и сделаю надпись в подражание древним: D. fontibus sac.[689] и т.д.”[690]

В 1773 г. Луи Шенье получил отпуск и по дороге в Париж забрал из Каркассона своего одиннадцатилетнего сына. В столице он поместил Андре в аристократический Наваррский коллеж, куда затем поступил и его младший сын Мари-Жозеф. В коллеже господствовал дух ”Энциклопедии”, много внимания уделялось естественным наукам, самым последним научным открытиям и достижениям. Годы учебы пробудили в будущем поэте стремление к энциклопедической образованности, желание объять все области знания (в усвоении достижений человеческого разума состоял пафос эпохи Просвещения), что вскоре отразилось в замысле поэмы ”Гермес”.

За время отсутствия главы семейства г-жа Шенье сумела обратить на себя внимание части парижского общества в качестве ”прекрасной гречанки”, используя царившую тогда моду на все восточное. Она создала салон, в котором можно было познакомиться с танцами и песнями восточных народов в исполнении хозяйки дома, облаченной в экзотические наряды, а также с коллекциями античных медалей, эстампов с видами Египта, Палестины, Смирны, Кипра и предметами искусства из Византии. Салон г-жи Шенье посещали художники Ж. Верне и Ж.-Л. Давид, поэты В. Альфьери и П.-Д. Экушар-Лебрен, ученые-эллинисты. Это было время ”возврата к античности”[691], костюмированных ужинов на ”античный манер”, особого подъема интереса к классической древности, чему способствовали начатые в первой половине века раскопки Геркуланума и Помпей, ”История искусства древности” И. Винкельмана (1764, французский перевод 1766), издания текстов и переводов произведений эпохи античности. Разумеется, все эти веяния не могли не захватить и Андре Шенье, считавшего Грецию своей родиной. Его первые стихотворные опыты (созданные в шестнадцатилетнем возрасте) — это переводы фрагмента ”Илиады” Гомера (”Прекрасный гибнет Ксанф...”), фрагмента одной из эклог Вергилия (”Медея”). Перевод, заимствование отдельных строк, перенос готовых поэтических формул станут важнейшими слагаемыми его творчества, столь глубоко связанного в этом отношении с традициями классицизма. Но при этом его голос, охотно звучавший в общем поэтическом хоре, сумел обрести свою собственную, особую интонацию.

Современик Андре Шенье отмечает, что ”он был от природы меланхоличен и как бы подавлен бременем властвовавшей над ним чувствительности”[692]. Видимо, и детство вдали от родителей, и наигранная светская атмосфера салона матери, недостаток ее любви, одиночество с ранних лет — все это обернулось развившейся тягой к уходу в свой мир, отгороженный от всего чуждого.

В коллеже друзьями Шенье становятся выходцы из богатых аристократических семей — Ф. де Панж, братья Трюдены: они берут его на каникулы в свои роскошные поместья, вводят в высшее парижское общество, приглашают в путешествия в чужие края. Шенье добавляет к своей фамилии аристократическое наращение: де Сент-Андре (его брат Мари-Жозеф в это же время именует себя шевалье), один из близких к дому аристократов свидетельствует, что в роду ”г-на де Шенье” насчитывается четыре поколения дворян — иначе после окончания коллежа он не может начать военную карьеру, а это единственный почетный вид службы, остающийся трем младшим сыновьям Луи Шенье (только старший, Константин, по ходатайству отца получает право вступить на дипломатическое поприще). Но офицерский чин ”г-ну де Сент-Андре” все равно не достается, его обходят, и он, не желая долее ждать, покидает армию и вынужден жить на средства отца, весьма немногочисленные.

С ранних лет оказавшись в среде, к которой Шенье, в сущности, не мог себя причислить, постоянно находясь на страже собственного достоинства, он рано осознал свою уязвимость: отсутствие знатности и богатства: ”Что до меня, то, выйдя из детского возраста и раскрыв глаза, я увидел, что деньги и интриги — почти единственное средство достичь всего; с тех пор я решил, не задумываясь о том, позволяют ли мне это мои обстоятельства, жить всегда вдали от всяких дел, в кругу друзей, в уединении и в самой полной независимости” (см. наст, изд., с. 229). Но достичь идеала в жизни было не так просто, как заявить о нем. Зато в другой сфере это было легче: в сфере литературы.

Литература XVIII в. во Франции в целом сохраняет приверженность классицизму. Но классицизм постепенно сдает свои позиции, что особенно заметно в прозе, в таких жанрах, как роман, небольшая повесть, более свободных от античных канонов. Проза в XVIII в., особенно в первой его половине, вообще как бы затмевает поэзию (что выразилось в известном выражении ”это прекрасно, как проза”), более консервативную и менее подвижную, лучше отвечает духу времени с его скепсисом и рационализмом, с его равнодушием к религиозной проблематике, питавшей классицистскую поэзию XVII в. (”Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя”[693]). Попытки поэтов XVIII в. заменить христианскую метафизику рационалистической философией, ”научной картиной мира” были не очень удачными, оборачивались созданием тяжеловесных произведений, похожих на рифмованную прозу. Котурны высоких классицистических жанров — эпопеи, трагедии, оды — плохо соответствовали их заземленному содержанию. В это время классицизм отчасти сохранял жизненность в творчестве религиозных поэтов: Луи Расина (сына драматурга), Ж.-Ж.-Н. Лефрана де Помпиньяна. Учеником Л. Расина был друг Шенье П.-Д. Экушар-Лебрен (прозванный за свое одическое мастерство Пиндаром). Лишенный духовной цельности своего учителя, он в своих многочисленных одах, высокопарных и условно-риторических, выступал уже лишь как эпигон классицизма. В то же время ему не были чужды и иные, периферийные и более свободные жанры классицизма, получившие развитие в XVIII в.

Перенос центра тяжести с надличностных ценностей, утверждение которых лежит в основе классицизма, на земное бытие человека привел в эту эпоху к существенным переменам в области поэзии. Философия сенсуализма, получившая широкое распространение в XVIII в., свела существование человека к ощущениям, а ”потребность в живом ощущении нашего существования беспрестанно усиливается (...) мы вынуждены, чтобы быть счастливыми, или беспрерывно менять предметы, или усиливать одни и те же ощущения. Отсюда проистекает (...) все большее усиление желаний, что, каждый раз будучи удовлетворены, устремляются в бесконечность”[694]. Сиюминутное бытие, не обремененное грузом метафизических размышлений, эфемерные радости и мимолетные печали стали темой ”легкой поэзии” рококо. Именно этот жанр, возникший на периферии классицизма, отмечен подлинными удачами в творчестве корифея французской поэзии XVIII в. Вольтера (особенно заметными на фоне его философских поэм) и многочисленных поэтов второго ряда (Дора, Грессе, Грекура, Жанти-Бернара, кардинала де Берни и др.). Но к концу века уже налицо недостаточность ощущений, которые не приносят удовлетворения ”устремленным в бесконечность желаниям”, и близость ”легкой поэзии” к исчерпанности. Статус почти религиозного культа приобретают чувства (одухотворенные ощущения), чувствительность оказывается в основе нового мировосприятия (столь мощно выраженного в творчестве Руссо). В поэзии появляются признаки смутного беспокойства (порой явно метафизического характера — такова ”Ода в подражание нескольким псалмам”, 1780 г., Н. Жильбера) и стремление раздвинуть пределы обыденного бытия. Свою роль здесь сыграли англонемецкие литературные веяния, тесно связанные с религиозной мыслью.

Между тем традиции ”легкой поэзии” продолжают жить в творчестве крупнейших поэтов-сенсуалистов конца XVIII в. — Э. Парни, Н. Леонара, А. Бертена, Ж.-П.-К. Флориана, А. Беркена, Ж. Делиля, Лебрена (автора бесчисленного количества эпиграмм и стихотворений на случай), но наряду с этими традициями в творчестве многих из них возникают и явственные признаки предромантического «томления». Наиболее подходящими для выражения нового мирочувствия оказались два наименее иератических жанра — элегия и идиллия, зачастую сливавшиеся друг с другом.

В элегиях Парни (1778, 1782), Бертена (1780), элегических пасторалях Леонара (1775, 1782) акцентируются мотивы несчастной любви, разочарования, ностальгии по далеким экзотическим странам (все трое были уроженцами тропических островов — французских колоний). Парни и Бертен так выстраивают свои элегии, что они образуют романный сюжет, создающий впечатление серьезности и глубины переживаний. В элегическом жанре выступает и Лебрен, используя весь наличный комплекс элегических мотивов, как восходящих к античности, так и расцветших в поэзии второй половины века. Шенье даже обращался к нему как к единственному во Франции подлинному элегику (”Элегию, Лебрен, мы воскрешаем вновь!” — ”О, Каллимаха дух, и ты, Филета тень...”, 1782}.

Во второй половине века большой успех имели в Европе идиллии швейцарского поэта С. Гесснера (французский перевод — 1762), чувствительные, уводящие в утопический мир простых и цельных человеческих взаимоотношений. Под влиянием Гесснера Леонар (”Нравственные идиллии”, 1766) и Беркен (”Идиллии”, 1774) создают меланхолические произведения, призванные воплотить мечту о ”золотом веке”.

”Возврат к античности” в конце XVIII в. тоже был формой приобщения к идеальному прошлому, формой выражения предромантической тяги к иному миру. В античности подчеркивались ее непохожесть на современность, естественность, первозданность, простота[695], своеобразие ”чужой” культуры, которая нуждается в постижении и усвоении (в 1772—1776 гг. Р.-Ф. Брунк публикует собрание древнегреческих эпиграмм и идиллий, ставшее настольной книгой Шенье, в 1785 г. выходит новое издание ”Театра греков”, в 1788 г. — роман аббата Бартелеми ”Путешествие юного Анахарсиса в Грецию в середине IV века до нашей эры”).

Древние служили неизменным образцом и для Шенье. Причем к античной культуре он относился как к ”своей”, тем более что считал себя потомком и наследником античных поэтов. Что бы он ни писал, в стихах или в прозе, он всегда широко черпал в ”своем” наследстве, порой впадая в отчаяние от того, что не может достичь красоты древней поэзии. Он мечтал ”в хоры Греции (...) вплести напевов звук во Франции рожденных” (”О, Каллимаха дух...”). В то же время он разделял представление об античности как об одной из самобытных культур, тесно связанных с временем ее развития, и считал, в согласии с просветительской верой в прогресс, что произведения античных авторов могут быть превзойдены. На формирование его взглядов повлиял также разгоревшийся во Франции на рубеже XVII—XVIII вв. так называемый ”спор о древних и новых”, в ходе которого была предпринята попытка уяснить сущность античной и современной литературы, определить их достоинства и недостатки. Включаясь в ”спор о древних и новых” в поэме ”Замысел”, в которой Шенье предлагает свой вариант поэтики, он отчасти становится на позиции ”новых” (утверждавших высокие достижения и в конечном итоге превосходство новой литературы над древней) и пытается дать синтез противоположных взглядов. В знаменитой фразе из его поэмы — ”Мысль нашу облечем античными стихами” — выражена уверенность в единстве культуры, в возможности принять эстафету древних. Такое ощущение равенства и свободы (и вместе с тем сознание дистанции) позволяло, при всей оглядке назад, иногда оборачивавшейся неудачами, холодной искусственностью, по-особому озвучивать традиционные образы.

При опоре на канонические поэтики (от Горация до Буало) своеобразие поэмы ”Замысел” состоит в ее предромантических импульсах, пронизывающих ряд восходящих к Платону образов. Так, поэзия предстает как особый, волшебный мир и, подобно светоносному янтарю, запечатлевает летучие мгновения бытия. Звучащие в поэме назидательные призывы сделать научные открытия широкодоступными постоянно прерываются ”бегством... к живой воде поэзии”[696], восторженными гимнами поэтическому воображению, фантазиям и мечтаниям. О поэзии говорится:

Ей ведомы одной восторги золотые,

Умов пылающих фантазии живые,

Мечты мгновенные, которыми богат

Воображенья мир — видений милых ряд.

Их сокровенный свет вовеки приземленным

Не явится умам со взором помраченным,

Она одна словес прозрачной пеленой

Сих призраков облечь умеет быстрый рой.

”Этот пылкий, метафорический язык, всему дающий жизнь” (о нем Шенье пишет в незавершенном ”Опыте о причинах и следствиях совершенства и упадка литературы и искусства”), предвещал язык романтизма, который «посреди томности и изнеженности уходящего рококо выражал новый вкус, лирическое волнение”[697]. В ”Послании о моих произведениях” (1787; наст, изд.: ”Послание П”) игры воображения обретают самодостаточное значение, противостоя постоянству и завершенности литературных трудов.

Несмотря на преклонение перед эпической поэмой — ее Шенье в духе классицистического мышления считал наиболее достойным жанром, посвятив своим незаконченным поэмам ”Гермес” и ”Америка” много сил, — основными жанрами его творчества до революции стали идиллия и элегия.

Идиллии, или буколики (это последнее название принято в настоящее время в изданиях Шенье), были задуманы поэтом как целостный цикл (о чем свидетельствуют ”Эпилог” и некоторые фрагменты). Довольно часто Шенье делал пометы, указывающие на его намерение включить те или иные отрывки в более пространные произведения, построенные по канонам пасторального жанра, восходящего к древнему ”амебейному” (поочередному) пению. Однако таких канонических буколик-диалогов у Шенье очень немного. Подавляющее большинство стихотворений представляет собой фрагменты, близкие древнегреческим эпиграммам. Среди его источников также Феокрит и другие александрийские поэты, Овидий, Вергилий. Мифологические эпиллии Феокрита (например, ”Гил”, идиллия XIII, ”Геракл-младенец”, идиллия XXIV) послужили Шенье образцом при создании буколических поэм ”Слепец”, ”Нищий”, ”Больной юноша”.

• Опираясь на античную эпиграмму и частично используя достижения литературы рококо, Шенье создает произведения, увлекающие в мир идеала и предвосхищающие романтическое ”томление”, к которому предрасполагало изображение ”хрупкости и ранимости пасторального существования”, не чуждого скорби и меланхолии[698].

Чувственное восприятие мира, острое ощущение прелести жизни, внимание к деталям, трогательным мелочам, ко всему мгновенному, изменчивому, исчезающему, женственная хрупкая грация, ироничность, свойственные литературе и искусству рококо, претворяются в буколиках Шенье в образ мира, омытого светом и проникнутого печалью, улыбчивого и слезного, полного шелеста листвы и свирельных напевов, чувственно осязаемого и загадочного, где слиты юность, красота, любовь и смерть.

Блуждая близ тебя, душа моя листвою

Качнет, прохладою, туманной пеленою

Легко опустится или над лоном вод,

Поднявшись маревом, на высоте блеснет,

И нежный голос мой, стенанье умеряя,

Вдруг слуха твоего коснется, замирая.

Недосказанность, незавершенность, открывающие простор для воображения, становятся структурными элементами буколик. Складывающиеся из ощущений — их передают в обилии рассыпанные эпитеты (”влажный”, ”сумрачный”, ”звучный”, ”чистый”, ”прохладный” и т.п.) — буколические образы полны ностальгической тоски по лучезарному краю, навсегда оставшемуся в прошлом. Состояние завороженной тяги выражает мерный, словно заклинательный ритм, избыточное повторение древних имен, рефрены, мелодические периоды, настойчивый возврат одних и тех же, словно навязчивых образов (плещущая волна, прохладный, сумрачный грот, звучащая флейта, уходящая или недостижимая красота):

О, Вакх божественный, о, юный Тионей,

Приди, о, Дионис, Эван, Иакх, Леней...

Луч солнечный играл на золотых колесах,

Бежала вслед толпа менад простоволосых,

И восклицали все: о, Вакх, о, Тионей,

О, Эвий, Дионис, Иакх, Эван, Леней! —

Ведь Греция имен тебе дала немало —

И эхо горное те клики повторяло,

Тимпанов гулких гром, двойных трещоток стук,

Кимвалов медных звон, фригийской флейты звук...

В романтическую эпоху именно антологические ”фрагменты” Шенье стали источником жанра стихотворений ”в древнем роде”. Само это определение восходит к названию идиллии Шенье ”Юная Тарентинка”, данному ей первыми публикаторами: ”Элегия в древнем вкусе”. Диалогические пасторали будут оттеснены этими ”фрагментами”, воспринятыми как образцы прочувствованного приобщения к идеалу, в которых происходит превращение античности из литературной нормы в волнующую мечту.

Воссоздание этого идеала было связано и с пристальным вниманием к элементам ”другой” жизни, с формированием предромантического историзма, что особенно характерно для небольших буколических поэм (”Слепец”, ”Нищий”, ”Больной юноша”). Герои этих поэм — поэт, скиталец и несчастный влюбленный — станут основными героями романтической поэзии.

Подобно буколикам, элегии Шенье тщательно ориентированы на античные образцы — произведения Тибулла, Проперция, Овидия, Горация. Существенна зависимость элегий и от ”легкой поэзии”, также восходящей к античной лирике и по примеру Анакреонта и Горация поставившей в центр частную жизнь человека. Образы поэта и его возлюбленных в элегиях в значительной степени стилизованы, темы, как правило, традиционны: жалобы на неверность коварной подруги, призыв ловить мгновение счастья, прославление простой жизни на лоне природы, уединения, радостей дружбы. В духе поэзии рококо Шенье рисует любовную утопию в стилизованно идиллической обстановке, где

Холмы оживлены и сладостно-покаты

И в воздухе цветов развиты ароматы,

Там прячется Амур средь птиц и звонких струй

И слышен в сумраке прохладном поцелуй...

Любовь, составляющая исключительное содержание многих элегий, — это в основном чувственная услада, виртуозное искусство со своими правилами (по образцу Овидия Шенье начал поэму ”Искусство любви”, которая осталась не законченной). Элегии начисто лишены каких-либо метафизических устремлений, предмет внимания поэта — существование ”здесь и сейчас”.

Вместе с тем, в элегиях звучат мотивы неудовлетворенности жизнью, бегства в иные края, ухода в мир искусства, распространившиеся в европейской литературе конца XVIII в. и содержавшие предромантические ноты. Элегиям Шенье свойственна к тому же специфическая интонация, частичная индивидуализация образа поэта. Образ этот складывается из ряда устойчивых черт, таких, как незащищенность, простодушие, доверчивость (”Я из податливой и слишком нежной глины // Был вылеплен, с душой и кроткой, и невинной...” — ”Послание о моих произведениях”). Эта мягкая, чувствительная душа — прообраз ”прекрасной” души, страдающей от жестокости и чуждости окружающего мира; она будет определять сущность романтического героя. Шенье отчасти наполняет образ героя элегий индивидуальным содержанием, обогащая биографическими чертами, хотя процесс отбора этих черт еще находится под контролем жанрового сознания поэта. Условно-элегические сетования на превратности судьбы были обеспечены его личным опытом, как и традиционное воспевание независимости, уединения, безвестности — его литературная безвестность была фактом его жизни. Образ поэта связывает воедино элегии и послания; в них акцентированы исповедальные настроения, установка на простодушную открытость:

Как хорошо, когда с наивной, незлобивой

Сдружишься Музою, как сам, вольнолюбивой,

В которой скрытности, притворства нет следа,

И можно смело ей, не ведая стыда,

Не чувствуя нужды таиться, лицемерить,

И душу всю раскрыть, и тайны все поверить.

Элегии частично перенастроены на ”непосредственное” изображение личности с подчеркнутым интересом к частному, индивидуальному. ”С Шенье мы переходим от темы к опыту; между голосом поэта и его объектом расстояние изменилось: установилась совершенно новая близость. В условных чувствах ощущается биение жизни”[699].

Существенна в элегиях и посланиях тенденция к созданию вокруг образа поэта ореола, отличающего его от других людей, пристрастие к легенде, что будет характерно для романтиков (так, Шенье любит напомнить о своем ”византийском” происхождении). Герой мыслит себя как существо, стоящее особняком, его любимое окружение — любящие уединение музы, благодаря которым он уносится вдаль, живет иной жизнью:

Своим избранникам вы дарите свободу,

Мечты летучие, весь мир и всю природу;

Близ вас душа моя, на крыльях воспаря,

Летит через века и страны, и моря...

Шенье склонен к абсолютизации искусства и личности художника (”О, дни моей весны, пора в венке из роз...”, ”Ах, нет, поверьте мне, я позабыть не в силах...”, ”Как? мне учить тебя божественным стихам?”). Подобные мотивы почерпнуты в античной поэзии (в частности, в одах Горация ”Взнесусь на крыльях мощных, невиданных...”, И, 20; и ”Сойди с небесных высей и флейтою...”, III, 4), но особый акцент на этих мотивах, их выдвижение на первый план, оживление ”личностной” интонацией и спаянность благодаря образу поэта — это черта элегий и посланий Шенье, а впоследствии особенность романтической поэзии.

Вместе с тем, очевидны и сущностные отличия Шенье от романтизма. И дело не столько в том, что он далек от ”христианской музы”. Он далек от крайностей романтического субъективизма, от романтической дисгармонии, надрыва, завороженной сосредоточенности на собственном ”я”, ему чужды болезненно-ироничный самоанализ и вызывающе-восторженное самообожествление романтиков. Для него поэт не означает автоматически существо высшего порядка. Об этом ясно говорится в одном из фрагментов неоконченной поэмы ”Литературная республика” (см. наст. изд.). Спокойный, простодушный и, можно даже сказать, смиренномудрый взгляд на искусство отличает Шенье. Его уравновешенность, ненавязчивость, явная склонность к хоровому началу, тяготение к традиции проистекают от сознания того, что есть нечто высшее, всеобщее, и он как бы обращен вовне, ищет точки опоры вне себя.

Это проявляется и в самой форме его стихов: до революции практически все они написаны самым, пожалуй, традиционным размером — александрийским стихом (и позднее в выборе размера он опирается на традицию). Александрийский стих был наиболее близок во французской поэзии античному гекзаметру и элегическому дистиху, был тем размером, которым писали многие французские мастера XVI—XVII вв. Все буколики и элегии Шенье (за редчайшими исключениями — в двух случаях изменена система рифмовки) написаны александрийским стихом, и Шенье не смущает такая монотония. Ему удается разнообразно интонировать один и тот же размер. Фактура александрийского стиха обретает у него, как и у ряда его современников, сенсуалистские качества. Чтобы ”глубоко затронуть чувствительную душу, стих начал трепетать, имитируя своими колебаниями пульсацию жизни”[700]. Стих Шенье отличается теми гибкостью, подвижностью, зыбкостью и легкостью, которые свойственны создаваемому им образу мира.

Здесь большую роль играют сдвиги цезуры, enjambements, обилие мелодикосинтаксических периодов, рефренов, богатая инструментовка.

* * *

Стихи Шенье были известны его друзьям, в том числе таким в то время знаменитостям, как Лебрен, В. Альфьери, польский поэт Ю. Немцевич. Судя по некоторым данным, они ободряли его (см. ”Послание Шенье-старшему” Лебрена; Альфьери в стихотворном послании от апреля 1789 г. уверял своего молодого друга, что тот ”пишет стихи, полные аттического меда”[701]). В 1788 г. литератор Ш. Палиссо включил заметку об Андре Шенье (а также о его отце и Мари-Жозефе) в свою книгу ”Записки по истории нашей литературы”. О поэте говорилось, в частности: ”Пусть он позволит нам выразить удовольствие, полученное от тех немногих произведений, с коими он изволил нас ознакомить”[702]. И тем не менее ни одно стихотворение Шенье не было опубликовано до революции. Публикация же двух поэтических произведений в эпоху гражданских бурь была продиктована не столько желанием расстаться с поэтической безвестностью, сколько внутренней необходимостью откликнуться на злобу дня. Молчание Шенье-поэта — одна из загадок и одно из важнейших слагаемых его образа. Среди причин этого молчания чаще всего называют ту, что он просто не успел ничего напечатать. Но накануне революции Шенье писал стихи уже десять лет, а в то время поэты начинали печататься, как правило, рано. Мари-Жозеф вступил на литературную арену в 21 год. Более убедительно предположение, что Шенье считал главным делом своей жизни задуманные им еще в юности эпические поэмы ”Гермес” и ”Америка”: именно с ними, а не с элегиями и буколиками, которые могли затеряться на общем фоне многочисленных произведений этих жанров, хотел он выступить в печати, заранее написав свою ”Апологию” и предсказывая неблагоприятную встречу поэмы ”Гермес” в Париже (см. ”Эпилог” поэмы). Но эти поэмы остались в набросках. Отчасти могло сдерживать Шенье и чувство неприятия общей литературной ситуации в стране, ситуации, сатирически описанной им во фрагментах поэмы ”Литературная республика” и в ”Послании о моих произведениях”: зависимость писателей от милости и прихотей знати, их тщеславное стремление видеть любую безделку, непременно опубликованной в ”престижных” журналах, дух зависти и торгашества. Неприятно поразили Шенье и первые неудачи Мари-Жозефа, чьи драматические сочинения, несмотря на поддержку Палиссо, потерпели оглушительный провал.

Сохранился короткий набросок предисловия Шенье к предполагаемому изданию его сочинений: очевидно, он не оставлял мысли об их публикации. И тем не менее, “уединенье, тень, забвенье”, воспетые столькими поэтами, давно превратившиеся в условные знаки поэтического бытия, оставались для Шенье реальностью его жизни. По его стихам видно, что он, как и всякий поэт, мечтал о славе, но что-то удерживало его от погони за ней. В “Гермесе” он хотел, уподобясь Творцу, воссоздать мир от самых начал. Быть может, как истинный поэт он подспудно тяготел к анонимности и молчанию, присущим Божеству?.. Как бы то ни было, он избрал “то глубокое молчание, которое говорит об уверенности в себе и желании скорее быть достойным похвал, нежели получать их...”[703]. “В эпоху старого режима, как и в эпоху нового, он жил в уединении, чуждый всякого честолюбия, погрузившись в ученые занятия” — так писал позднее о сыне Луи Шенье[704].

* * *

В конце 1787 г. Шенье при помощи своих друзей получил должность одного из частных секретарей французского посланника в Англии. Необходимость материально помогать семье заставила поэта расстаться с милой независимостью и привычным образом жизни. В Лондоне в силу занимаемого им в посольстве положения (он был фактически простым переписчиком деловых бумаг) не могло не страдать его самолюбие; при этом он был почти лишен моральной поддержки друзей, ценивших его. Общественное устройство Англии, столь превознесенное в свое время просветителями, не вызвало восторга Шенье: позднее, в прозаическом наброске незавершенной поэмы “Свободная Франция” (1791) он, вспоминая эту страну, пишет о ее “явном, неприкрытом разложении, наглой власти денег“[705].

В элегиях, написанных в период пребывания в Лондоне, Шенье обращается к традиционной теме жалобы на превратности судьбы, забросившей поэта в далекие от родины края (тема, восходящая к “Тристиям” Овидия и ярко воплощенная во Франции в “Сожалениях” Дю Белле). Пессимистический тон этих элегий, с одной стороны, имеет рациональное объяснение, обусловлен определенными причинами, конкретными жизненными неурядицами, что свидетельствует о связи элегий английского периода с классицизмом. Вместе с тем в них намечается глобальное разочарование в жизни, свойственное впоследствии романтизму. Чувство глубокого одиночества и разлада с миром перекрывает попытки взглянуть на окружающее с точки зрения разума, допускающего лишь временные невзгоды; желанным убежищем представляется смерть (“О, жалкая судьба, о, тяжесть несвободы!”; “От близких, от друзей, от земляков вдали...”).

“Английские” элегии, из которых уходит любовная тематика, получают отчетливо медитативный характер. Традиционные сетования на суровую чужбину, на оторванность от близких и друзей сочетаются с дальнейшим развитием образа поэта, незащищенного и страдающего, уходящего в мир воображения и разбивающего таким образом оковы безрадостной действительности (“О, сердцу близкие два брата и друзья!”). Это стремление обрести полноту личности, ущербной в окружающей ее среде, характерно для многих героев предромантической литературы.

* * *

Воспитание в духе идей Просвещения, личный опыт, влияние друзей, подверженных либеральным настроениям, — все это предопределило отношение Шенье к известию о Французской революции: это известие наполнило поэта гордостью за родную страну, вселило надежду на обретение наконец-то достойного общественного поприща. Еще находясь в Англии, Шенье весной 1790 г. становится “заочным” членом “Общества 1789 года”, объединившего многих знаменитых деятелей, депутатов Национального собрания (А. Кондорсе, Ж.-С. Байи, В. Мирабо, М.-Ж. Лафайета, Л.-Л. Лавуазье), а также друзей поэта (де Панжа, братьев Трюденов, Давида). В печатном органе этого общества был опубликован первый публицистический опыт Шенье (приехавшего во Францию летом 1790 г.; окончательно он прекратил свою службу в следующем году, после смерти посла) — “Уведомление французам об их истинных врагах”. В этой статье и ряде последующих, а также в оде “Игра в мяч” (первом поэтическом произведении Шенье, опубликованном отдельной брошюрой в 1791 г.) сразу же определилась его позиция: прославление героического порыва народа, сбросившего путы тирании, одобрение начатых реформ и неприятие хаоса и кровопролития, которыми грозит стране неокрепшая “юная свобода”. Эта позиция должна была естественно привести к осуждению тех, кто требовал дальнейшего углубления революции. Их разоблачение занимает значительное место как в первых статьях Шенье, так и в его оде: в ней он, обращаясь к традициям просветительского классицизма, выступает как мудрый усмиритель разбушевавшихся страстей. Первые эксцессы революции должны были послужить красноречивым сигналом для их свидетелей, но они представлялись Шенье на начальном этапе временными и простительными народу, вымещающему таким образом свой гнев, накопившийся за годы “прежнего рабства”, лишь бы эти крайности прекратились как можно скорее. Шенье приветствовал деятельность Национального собрания, выработку и провозглашение в 1791 г. первой конституций. Между тем он уже видел воздвигавшиеся по всей стране “алтари страха’ так называлась одна из его неопубликованных статей 1791 г.). В написанном, вероятно, незадолго до того, “Эпилоге” к поэме “Гермес” он прощается со своим временем и просветительскими иллюзиями, лежащими в основе веры в поступательное движение человечества к истине.

Политические разногласия коснулись всей семьи. В декабре 1791 г. Луи Шенье писал своей дочери: “Ваша мать отказалась от всего своего аристократизма и превратилась в совершенного демагога, как и Жозеф. Мы с Сент-Андре — то, что называется умеренные, друзья порядка и законов...”[706] Мари-Жозеф Шенье, после революции наконец-то вкусивший давно вожделенной славы (осенью 1789 г. была с триумфом поставлена его трагедия “Карл IX”, воспринятая как сокрушительный удар по монархии), активно делал политическую карьеру, став членом Якобинского клуба.

После бегства короля 21 июня 1791 г. многие якобинцы выступили с требованием ликвидации королевской власти, неприсоединившиеся же к этому требованию сторонники конституционной монархии образовали новое общество “фейанов”, названное так по месту его первоначальных собраний в зданиях этого монашеского ордена.

В списках фейанов значатся имена Андре Шенье и его друзей: де Панжа и братьев Трюденов. Как свидетельствует современник (Ш. Лакретель), Шенье неоднократно выступал с трибуны этого общества, все больше втягиваясь в политическую борьбу: “Я принял боевое крещение в клубе Фейанов, — вспоминал Лакретель. — (...) Один человек сильно привлек там мое внимание одновременно своим большим талантом и незаурядным характером; это был Андре Шенье. Брат поэта [Мари-Жозефа. — Е.Г.], трагическая муза которого решила воплотить на сцене принципы революции и который уже слишком далеко зашел по республиканской стезе, — он не пожелал принести в жертву самой искренней дружбе принципы более благородные, более взвешенные, которые могли сохранить за революцией, точнее, вернуть ей характер, более достойный как античной свободы, так и философии XVIII в. Самое энергичное и самое красноречивое мнение исходило всегда из его уст. Его крупные черты, атлетическое телосложение, при невысоком росте, смуглая кожа, горящие глаза придавали силы и огня его словам. Родившийся в Константинополе, он был греком по матери. Язык, высокая литература Греции были ему хорошо знакомы. Противник женственного вкуса, заполонившего, как ему казалось, нашу поэзию, которая превратилась в холодную кокетку, он хотел вернуть ей мужественную и суровую красоту, так глубоко изученную им по ее первоисточникам. Демосфен был не меньше, чем Пиндар, предметом его штудий. Вся душа его выразилась в нежном дружеском чувстве к братьям Трюденам (...) Эти три друга были неразлучны. Общая крыша, общий стол, общие вкусы, общее пламенное стремление к добру. Все, что имел один, принадлежало всем. Андре Шенье был богат достоянием своих друзей и гордился этим. Все мы сожалели, что этот полный силы и блеска талант, воспламеняемый бесстрашной душой, еще не стал трибуном. В красноречии он один мог оспорить или отнять пальму первенства у Верньо [знаменитый оратор жирондистов. — Е.Г.].

Но Андре Шенье не остался в стороне. Сюар открыл ему доступ на страницы “Журналь де Пари”. Поэт Руше, молодой аристократ де Панж, сочетавший проницательность ума с жаром и прямотой души, Франсуа Шерон и я также присоединились к этому предприятию. Повторяю: мне дорого это воспоминание. Большой успех красноречивых статей Андре Шенье обратил внимание и на наши имена, но роковым образом для Руше, который спустя два года погиб на эшафоте вместе с Андре Шенье и братьями Трюденами”[707]

В этой цитате, помимо всего прочего, интересно указание на “большой успех” статей Шенье, а также противопоставление его поэзии “женственному вкусу” дореволюционной литературы, сделанное явно на основе оды “Игра в мяч”: в более ранних произведениях поэта трудно отыскать следы Пиндара. Свидетельство о тесной дружбе Шенье и братьев Трюденов в данном контексте подтверждает предположение о том, что поэт получил возможность активно сотрудничать в “Журналь де Пари” (“Journal de Paris”) в 1791 г. при их финансовой поддержке: публикации в этой газете стоили значительных сумм, которых у Шенье, жившего на те средства, что давал ему отец, не могло быть. Трюдены, поначалу приветствовавшие революцию, впоследствии прилагали старания к тому, чтобы воспрепятствовать низвержению монархии. В одном из документов, относящемся к весне 1792 г., они названы друзьями министра иностранных дел Монморена, отстаивавшего интересы двора. Об А. Шенье в этом документе говорится: “...он друг Трюденов, Трюдены — друзья Монморена, а Монморены — друзья королевы. Это друзья порядка...”[708] Шенье, видимо, был активно побуждаем к деятельности...

Зимой 1792 г. он опубликовал ряд статей, открыто враждебных якобинцам; он называл их “самой разрушительной, самой антиобщественной корпорацией, которая когда-либо существовала на земле” (“Партия якобинцев”)[709]. От имени этой партии ему отвечал Мари-Жозеф, и полемика двух братьев окончательно выявила глубокое размежевание их взглядов. Примерно в это же время Шенье расходится и со своими бывшими друзьями, активными сторонниками якобинцев, поэтом Лебреном и художником Давидом. Давид и Мари-Жозеф приняли участие в подготовке празднества, устроенного в апреле 1792 г. в честь амнистированных швейцарских солдат, за устройство летом 1790 г. бунта сосланных на галеры. Андре Шенье резко протестовал против этого мероприятия, и второе (и последнее) опубликованное при его жизни поэтическое произведение является сатирой на этот триумф. Такие действия привлекли к Шенье внимание “усердного защитника” солдат, будущего члена Конвента Колло д’Эрбуа, выступившего в Якобинском клубе с гневными диатрибами по адресу новоявленного “прозаика”[710]; еще раньше К. Демулен назвал его “какой-то Андре Шенье”[711].

Штурм Тюильри и падение монархии 10 августа 1792 г. положили конец публицистической деятельности Шенье, все больше чувствовавшего разочарование в борьбе. В своей последней статье (опубликованной в июле этого года) он назвал себя одним из тех, кто “умрет, радуясь, что взор его более не будет видеть унижение великого народа, доведенного своими ошибками до необходимости выбирать между Кобленцем и якобинцами, между австрийцами и Бриссо”[712] (немецкий город Кобленц олицетворял коалицию иностранных держав, главный очаг контрреволюции, Бриссо был одним из лидеров жирондистов).

Осенью 1792 г. Шенье сообщал в одном из писем: “Глубоко переживая беды, мною виденные и те, что я предвидел, я в течение революции публиковал время от времени размышления, казавшиеся мне полезными, и мнение мое нисколько не переменилось. Эта прямота, так ничему и не помешавшая, возбудила в отношении меня только ненависть, гонения и клевету. Потому решил я впредь оставаться в стороне, не принимая никакого участия в общественных делах и ограничиваясь в моем одиночестве теми пожеланиями Республике свободы, спокойствия и счастья, которые, по правде говоря, намного превосходят мои надежды”[713].

Между тем Шенье был, по всей видимости, вовлечен в ряд действий по спасению короля и его семьи. В начале сентября 1792 г. он совершает конспиративную поездку в Руан, озабоченный, как он пишет в письме отцу, судьбой неких “дорогих особ”[714]. В Руане в это же время появляется его брат Константин, консул в Испании. Позднее, в тюрьме Сен-Лазар, в списке заключенных напротив имени Шенье будет значиться, что он “скрыл бумаги посла Испании и воспрепятствовал их поискам...”[715] Известно, что поверенный в делах Испании во Франции Оскарис пытался подкупить ради спасения короля ряд членов Конвента. Финансовую помощь ему могли оказать знакомые Шенье, банкиры испанского двора, братья Лекуте, владельцы банка в Руане, городе, который пользовался репутацией относительно спокойного. Отсюда и были налажены связи с Испанией.

Существует предположение, что в конце декабря 1792 г. в связи с начавшимся процессом по обвинению Людовика XVI в измене Шенье опубликовал (без подписи) два “письма” в газете “Меркюр франсе” (“Mercure français”) с призывом сохранить жизнь короля. В бумагах Шенье сохранились неопубликованные статьи, настоятельно доказывавшие необходимость проведения всенародного опроса относительно участи Людовика XVI, а также проект речи короля на суде (эта речь не была произнесена): поэт мог через де Панжа получить возможность сотрудничать с защитниками короля Мальзербом и де Сезом, однако степень этого сотрудничества до сих пор не прояснена. В то же время член Конвента Мари-Жозеф голосовал за смерть Людовика XVI, который был казнен 21 января 1793 г.

С весны 1793 г. Андре Шенье поселяется в Версале, примерно в 20 километрах к юго-западу от Парижа, в конце улицы Сатори, в уединенном доме вблизи садов и рощ. Быть может, он решил на какое-то время покинуть столицу из опасения быть арестованным. Быть может, ему стало нестерпимо жить в городе, где он был свидетелем растущего ожесточения народа и все большего сплетения событий в кровавый клубок. Убежище в Версале нашел ему Мари-Жозеф.

Поэт, казалось, погрузился в атмосферу тишины и покоя. Версаль, бывшая резиденция французских королей, арена недавних политических бурь, теперь был пустынным, мертвенным. В строго расчерченных, но уже порядком заросших аллеях его парков не слышно было ни стука колес изысканных карет, ни шелеста нарядов придворных в пудреных париках. Только белые статуи и притихшие дворцы напоминали о былом величии.

Еще так недавно, в 1791 г., Шенье воспел единодушие депутатов третьего сословия на заседании Генеральных штатов в Версальском дворце в мае 1789 г. Теперь все это казалось бесконечно далеким. Иностранные армии продвигались по территории Франции, в самой стране разгоралась гражданская война, об опасности которой Шенье настойчиво предупреждал в своих статьях, бесстрашно указывая на тех, кто подстрекает народ к террору, “тиранизирует свободу во имя самой свободы...”.

Заброшенный, охваченный сном Версаль помогал на время забыться, переносил в мир, словно выключенный из бурной реальности, призрачный, как его мраморные нимфы и фавны. Дом Шенье в конце улицы, осененный густыми ветвями, олицетворял это стремление уйти, скрыться, не видеть.

Версаль, твои сады, колонны,

Оживший мрамор, вязов кроны,

Блаженный сей приют богов и королей —

Для сердца — малая отрада,

Как павшая роса — мгновенная прохлада

Для увядающих полей.

<...>

Уединенье, тень, забвенье,

В безмолвии успокоенье,

Вот все, к чему стремлюсь.

Под сению твоей

Укрой меня и, если надо,

Чтоб теплилась еще печальных дней лампада,

Любовью сердце мне согрей.

Неподалеку от дома проходила красивая дорога, обсаженная молодыми вязами, некогда проложенная для карет фаворитки Людовика XV графини Дюбарри. После примерно часа ходьбы открывался вид на поместье в Лувесьене (или, как тогда говорили, Люсьене) на берегу Сены, в котором обитали знакомая Шенье г-жа Пурра и две ее замужние дочери: графиня Оккар и Франсуаза Лекуте. Шенье и раньше посещал салон г-жи Пурра в Париже, где собиралось избранное общество. Теперь визиты Шенье становятся все чаще, дорога по холмам и долам неудержимо влечет его. Он очарован женщиной, воспетой им под именем Фанни (это была Франсуаза Лекуте), которая может быть названа его последней любовью. Но как не похоже это чувство на его прошлые увлечения! В цикле посвященных Фанни стихов он сравнивает себя с поникшим цветком, тянущимся навстречу свету. Поэзия вернулась вместе с любовью. В версальских одах непреодоленная дань галантности, салонной культуре подобна тонкому глянцу, сквозь который сияет тихое пламя глубокого чувства. Шенье избирает новые для него стихотворные размеры, изысканные, еще больше оттеняющие затаенную печаль.

Благородство и строгость облика Фанни внушали поэту преклонение; понимание безнадежности любви сочеталось с целомудренным и меланхолическим созерцанием идеала. Чувство поэта теперь одухотворено, и не в последнюю очередь под влиянием светлого и печального облика Фанни. Пережив смерть троих детей, подвергнувшись тюремному заключению в то же время, что и Шенье, и чудом дожив до 9 термидора, когда двери темниц растворились, она вскоре угасла. Возлюбленная поэта была не чужда религии, что поражало на фоне общего падения веры в ту эпоху. В одной из бесед с Кондорсе накануне революции она, по воспоминаниям современника, однажды заметила: “Мне кажется, что всему придает красоту небесный ореол”[716].

Общая неблагополучная обстановка в стране, постоянная угроза ареста, нависшая как над ним, так и над тремя женщинами, болезненность Фанни и ее детей (на смерть одного из них Шенье написал эпитафию) — все это делало чувство поэта и образ его возлюбленной неотделимыми от ощущения тревоги и хрупкости. Попытка создать оторванный от внешнего мира “остров” любви, мечтаний, соткать иллюзию счастья и покоя связана с возвратом в версальских одах тенденций рококо в сочетании с предромантическими элементами: одухотворенность любовного чувства, мотивы исчерпанности жизни, близости смерти. Оды к Фанни являют образец как бы “печального рококо”:

Ах, Клитии цветок унылый

Лишь к солнцу тянется, когда же гаснет свет,

Главу склоняет ниц без силы.

Игра рокайльного “света” и предромантических “теней” особенно искусно передана в самой замечательной оде цикла “Версаль, твои сады, колонны...”.

Иллюзия любви и забвения не могла быть прочной. Не те были обстоятельства и Шенье не тот человек, чтобы перестать мучительно следить за жизнью Парижа, Франции. Судя по всему, он мало заботился о своей безопасности. Об этом говорят его постоянные посещения дома в Люсьене, над которым сгущались тучи: отец и муж Франсуазы Лекуте, замешанные в испанском заговоре по спасению жизни короля, скрывались, а с августа 1793 г. оказались под домашним арестом в Париже. Шенье часто покидал свое убежище, периодически появляясь также в столице, в домах отца и не отличавшихся благонадежностью знакомых. Между тем события развивались своим чередом.

2 июня 1793 г. Конвент декретировал арест 29 депутатов-жирондистов. К власти пришли якобинцы. 13 июля двадцатипятилетняя Марианна-Шарлотта Корде, уроженка Нормандии (среди ее предков был Корнель), заколола кинжалом принимавшего лечебную ванну Марата. Через несколько дней, проявив удивившую всех стойкость, она была казнена. Прах Марата был временно захоронен в саду Тюильри, а 28 июля торжественно перенесен в Пантеон. Его убийство повлекло за собой усиление якобинского террора. В Париже революционный трибунал выносил приговоры, не подлежавшие обжалованию. Мирное сияние Версаля, этого укромного уголка, померкло для Шенье. Повсюду ему виделись “тени бледных осужденных” (“Версаль, твои сады...). На фоне торжественных похорон и мер по увековечиванию памяти Марата с участием и бывшего друга Шенье Давида, создавшего свою знаменитую картину, поэт воспринял поступок Шарлотты Корде как деяние, достойное героев Плутарха и Корнеля. Ведь он когда-то приветствовал трагедию своего брата Мари-Жозефа “Брут и Кассий”, изображавшую, как он сам писал, “благородных убийц”[717]. Он посвятил Корде оду, прославлявшую убийцу “зверя”, виновного в смерти множества жертв. Все в этой оде дышит ненавистью к “чудовищу” и “тирану”. В этой ненависти, в самом воспевании убийства есть что-то лихорадочное, почти безумное, вовлекающее во все тот же замкнутый круг бесконечного истребления и самоистребления (“О Доблесть, на земле, где правит беззаконье, // Твое священное оружие — клинок.”).

В оде говорится и о том, что поэт не хочет чествовать героиню “в молчанье”. Видимо, он читал свое произведение друзьям, быть может, в доме Фанни.

Полны глумливой сатиры ямбы Шенье, посвященные погребению Марата в Пантеоне (“Кто, Пантеон, отверз твои святые двери...”). В них он “рекомендует” виселице, которая не дождалась “друга народа” Марата, других якобинцев, поименно называя их и желая, чтобы их трупы растерзали псы. Но, дав чувству ненависти увлечь себя за грань человечности, предавшись гневному обличению отдельных людей, он в то же время делает шаг в иную сторону — к более глубокому пониманию не единичной, но общей вины, и перед ним все отчетливее вырисовывается единственный возможный исход из кровавого водоворота (намечавшийся уже в его последних статьях) — смерть. Разве одни якобинцы были причастны к насильственной проповеди равенства и братства? Разве ему не казались вначале простительными первые жертвы? Теперь головы королевских гвардейцев, которых “разорвали (...) руки бешеных менад”, придавали особую убедительность празднованию годовщины взятия Бастилии[718].

Но мы, свободные, для наших злодеяний

Неслыханных найти заране

В веках бессмертие позорное хотим.

Преодолели мы теченье черной Леты.

Забвение — не наш удел.

И вечность судит нас, мы ей дадим ответы,

И празднично так разодеты

Все эти улицы — улики наших дел.

Не кто-то, а “мы” и не чьи-то, а “наши злодеяния”, “наш удел”... От чувства всеобщей вины было недалеко до разочарования в людях вообще. “На брюхе жизнь влачить — вот все, что людям надо...” (“О, дух мой! выше облаков...).

Тщетно пытался поэт погрузиться в “искусства и науки”, чувствуя лишь все больший упадок душевных и физических сил. Одну из сохранившихся его латинских записей, посвященных филологическим штудиям, завершили слова: “Написал в Версале, слабея, страдая, умирая душой и телом. 11 ноября 1793 г., Andreas С. Byzantinus (Андрей Византиец)”. Умножавшиеся картины расправ приводили в содрогание при мысли о невольном соучастии в них всех живущих. Молчать и жить означало покориться. “Он устал, — снова пишет о себе в одном из набросков Шенье, — делить стыд с этой огромной толпой, которая втайне так же, как и он, проклинает, но явно одобряет и поощряет, во всяком случае, своим молчанием, мерзких преступников и чудовищные деяния. Жизнь не стоит такого позора (...) Некто А.Ш. (Андре Шенье. — Е.Г.) был одним из пяти или шести, коих ни всеобщее исступление, ни корысть, ни страх не могли заставить преклонить колена перед коронованными злодеями, коснуться рук, запятнанных убийствами и сесть за один стол с пьющими человеческую кровь”[719]. В разгар террора поэт возвращается в Париж.

7 марта 1794 г. (17 вантоза II года Республики) Шенье оказался в доме своего знакомого Пасторе в парижском пригороде Пасси. Одновременно там же находились Франсуа де Панж и подруга испанского поверенного в делах Оскариса Лукреция д’Эста. Причины появления Шенье в доме Пасторе недостаточно ясны. Возможно, что он хотел проститься с де Панжем: тот скрывался, узнав, что его хотят арестовать, и вскоре бежал. Все западное предместье Парижа (в том числе и Пасси) было объектом усиленного контроля, так как именно там располагались загородные резиденции аристократов. За три дня до прихода Шенье было постановлено арестовать Пасторе, но он успел бежать. Около девяти часов вечера, когда гости его матери и жены собирались расходиться, появились представители Комитета общей безопасности и революционного комитета Пасси. Де Панж, уже вышедший из дома, успел скрыться в темноте. Начались поиски хозяина дома, не увенчавшиеся успехом, затем обыск и допрос: женщин и Андре Шенье.

В результате допроса Шенье был причислен к разряду “подозрительных лиц” — согласно закону (принятому 17 сентября 1793 г.) к таковым могли быть отнесены очень многие: те, кто не имеет достаточных легальных средств к существованию, поддерживает связи с эмигрантами или переписывается с кем-либо из находящихся во враждебных странах (например, в Англии), проявляет политическую индифферентность, не участвует в общественных мероприятиях и т.п. Шенье с 1790 г., как он указал на допросе, жил на ту сумму, что получал от отца: от 800 до 1000 ливров. Таких средств в то время никак не могло хватать на пропитание. Всплыла информация о том, что после революции он получал письма из Англии (такая деталь, что их получал из французского посольства человек, сам ранее там служивший, не уменьшала его вину). Шенье был задан вопрос о том, где он находился в день восстания 10 августа. Поэт ответил, что не выходил из дома отца, чувствуя недомогание, вызванное почечной коликой. Такое поведение не могло быть расценено иначе, как гражданская пассивность, ибо в этот день, как отмечено в протоколе, все патриоты, даже “хромые и недужные”, вооружились и вышли на площади. На основании закона о “подозрительных лицах” Шенье арестовали.

18 вантоза он был отправлен в Париж. Его намеревались поместить в Люксембургскую тюрьму, но привратник отказался принять арестованного, так как его арест не был официально утвержден. Тогда Шенье был направлен в тюрьму Сен-Лазар (или Дом Лазаря; она начала действовать с 18 января 1794 г.). Был уже поздний час, и регистрация его ареста произошла только на следующий день 19 вантоза: “Андре Шенье, возраст 31 год, уроженец Константинополя, гражданин, проживающий ул. Клери, № 97, рост 5 футов 2 дюйма, волосы и брови черные, лоб широкий, глаза серо-голубые, нос средний, рот средний, подбородок округлый, лицо квадратное; доставлен во исполнение приказа Революционного комитета Пасси для задержания в соответствии с мерами общей безопасности.

Заключение под арест № 1095 гражданина Андре Шенье, тюрьма Сен-Лазар”[720].

Поскольку арест не был утвержден по всей форме, отец поэта обратился в конце мая с ходатайством об освобождении сына. 26 мая из Комитета общественного спасения последовал ответ, что “Андре Шенье, известный с начала революции негражданственным поведением, останется в заключении до тех пор, пока не последует иной приказ”[721]. Видимо, после ходатайства Луи Шенье вспомнили о журналистской деятельности его сына...

* * *

В тюрьме Сен-Лазар были написаны последние произведения Шенье. Парижские тюрьмы представляли в то время довольно необычную картину: здесь на фоне постоянной угрозы смерти царили тон и нравы светского общества. В мрачных стенах витал дух “общества рококо”: беспечное кружение на краю пропасти[722]. Эта жизненная позиция стала теперь особенно чужда Шенье. Любовные забавы, “салонные” беседы, игра в мяч (ее запечатлел находившийся в то же время в Сен-Лазаре художник Гюбер Робер, сам страстный любитель этого развлечения), сочинение легковесных виршей казались ему профанацией нешуточного предстояния человека перед смертью. Хотя в оде “Молодая узница” Шенье еще отдает дань поэзии рококо (впрочем, явления внешнего мира превращаются в этой оде в знаки душевного самочувствия героя), мировосприятие “человека рококо” находит в целом у поэта отклик, полный горечи и едкой иронии. Таковы ямбы “В бесчестии живешь. Ну, что ж, так, значит, надо”, проникнутые неприятием суетного мельтешения, лихорадочной веселости обреченных “топору” жертв. В ямбах “Когда скрывается в пещерном полумраке...” звучит откровенная сатира на некогда милую сердцу поэта пасторальную образность, идиллия оборачивается жестокой пародией: барана, украшенного лентами и цветами, просто напросто съедают и “не грустят нимало”.

“Ямбы” — новый этап в творчестве Шенье. И здесь он продолжает ориентироваться на античные модели: ямбы Архилоха, эподы Горация, комедии Аристофана, речи Демосфена и других ораторов древности со свойственными всем этим текстам личными, беспощадными выпадами в адрес оппонентов. Шенье вообще впервые обращается к форме ямбов в чисто сатирических целях, пародируя традиционный “высокий” стиль (“Ах, что ж молчите вы, певучие Орфеи?”, “Столичной власти главы // И украшенье кабака...” — “Гимн на торжественное вступление швейцарцев...”). Злободневной сатирой являются ямбы, посвященные погребению Марата, речи Барера в Конвенте (“Я слышал, в сильный гнев вы впали, до сих пор...”). Но сразу вслед за этими ямбами и в основном в тюрьме Шенье создает произведения, освобождающиеся от жанровой предопределенности, в которых сочетаются элементы различных жанров — не только сатиры, но и одически-гимновой поэзии, элегии. Эти стихотворения сплавлены воедино подлинностью страдания поэта, и его личность раскрывается в них с небывалой силой:

...Как быть? Пора настала

С забвеньем свыкнуться и мне.

<...>

В иные времена и я

От горестей чужих, быть может, безучастно

Глаза отвел бы в свой черед.

Так память обо мне досадна и опасна.

Друзья, не ведайте забот.

Появление таких произведений в значительной степени связано с крушением прежних идеалов, кризисом мировоззрения. Все былые ценности, даже такие, как дружба, оказываются иллюзорными. Террор воспринимается как закономерное следствие просветительской проповеди братства (“Читал я, лодочник, челнок свой открепляя...”). Что вообще есть ценного “в юдоли сей земной”? — спрашивает поэт. “О ней грустим напрасно. Ведь бледный страх — вот бог людей” (“Последний блеск луча, последний вздох зефира...”). Правда и Справедливость, эти просветительские божества, к которым взывает Шенье в только что приведенных ямбах — это в сущности слишком рассудочные, в духе классицизма, понятия, чтобы они могли поддержать пламень души — теперь его питают только гнев и ненависть. В одном из незавершенных стихотворений цикла (“Они еще живут! и жертв бесчетных стоны...”), на пределе отчаяния, раздается призыв к “Великому Богу сил”, звучат горькие жалобы на то, что Бог бездействует, медлит наказать преступников. То же “Из глубины воззвах...” слышится й в примыкающей к ямбам, поразительной по напряженности чувства (несмотря на риторический каркас) оде “О, дух мой! выше облаков...”, в которой поэт восклицает: “Великая погибших рать // Пусть взыдет к небесам, и грозный суд свершится!” В этих новых для Шенье обращениях к Богу больше горестных упреков (но их сила как раз и снимает сомнения в Его существовании), нежели стремления найти защиту, утешение. Но свет не до конца угасает в предсмертных стихах Шенье. “Последний солнца луч”, “медлящие лучи” (“Когда скрывается в пещерном полумраке...”) пробивают густой мрак, а тягостное безмолвие нарушает звучащая “у подножия эшафота” лира. После того, как рухнули слишком непрочные духовные опоры, продолжается искание света, и само отчаяние, дойдя до предела, порой преобразуется в торжество духовной силы и свободы, разрешается катарсисом:

Плачь, Доблесть, если я умру!

Это последняя строка стихотворения, которое оказалось наиболее созвучно романтическому поколению — ямбов “Последний блеск луча...” (в издании Латуша “ямбы” III и IV). В этом произведении, использующем язык классицистической трагедии, в частности, стансов Сида из одноименной трагедии Корнеля и оды Лебрена “Алкей к судьям Лесбоса” (1781), романтики оценили проникновенную, элегическую интонацию, переходящую в гневные инвективы, и сам образ поэта, одинокого, покинутого, страдающего, но не сломленного, не расстающегося с лирой и на пороге смерти.

* * *

В июле 1794 г. в Сен-Лазаре началось следствие по так называемому “делу о заговоре тюрем”: заключенные, переполнившие парижские темницы, подозревались в намерении поднять бунт, совершить побег и, расправясь с “патриотами”, восстановить монархию. “Следствие” началось с Люксембургской тюрьмы: в результате в первых числах июля около полутораста узников были отправлены на эшафот. В Сен-Лазаре при помощи доносчиков были подготовлены списки основных “заговорщиков”: около 80 имен (всего в этой тюрьме находилось около 600 заключенных, из них около 100 женщин). Шенье мог попасть в эти списки по той же причине, по какой был утвержден его арест: “негражданственное поведение с начала революции” (впрочем, в одном из первоначальных списков указывалось на его связи с испанским посланником; в дальнейшем это указание исчезло, но имя осталось). Быть может, он привлек к себе внимание доносителей опасными высказываниями, возможно, чтением стихов: о его смелом поведении в тюрьме говорится в воспоминаниях, опубликованных в начале 1840-х годов под именем маркизы де Креки, автор которых, по всей видимости, опирался на подлинные свидетельства эпохи революции[723].

6 термидора (24 июля) во второй половине дня Шенье и больше двух десятков его соузников были перевезены в тюрьму Консьержери, “прихожую смерти”, примыкающую к Дворцу правосудия. На следующий день утром в “зале Свободы” этого Дворца состоялся суд, протокол которого, в том числе и приговор, были составлены заранее. Подсудимые списком были обвинены в том, что они являются “врагами народа, так как принимали участие во всех преступлениях, совершенных тираном, его женой и его семьей <...> оскорбляли патриотов <...> писали против праздника в честь солдат Шатовье, против свободы и в защиту тирании, переписывались с внутренними и внешними врагами Республики (...) устроили заговор в тюрьме Лазаря...”[724]. В шесть часов вечера того же дня, проделав путь через весь город, на восточной окраине Парижа, Шенье поднялся на эшафот. Его похоронили в общей могиле на соседнем кладбище.

* * *

В письме отцу, отправленном в конце сентября 1792 г. из Нормандии, во время сопряженной с опасными планами поездки, Шенье писал: “Я поручаю вам также все записи, сочинения, бумаги, о которых вы знаете. Если они затеряются, все радости, труды, развлечения целой жизни будут утрачены”[725]. Луи Шенье бережно хранил рукописи своего сына, но он не намного пережил его. Архив Андре Шенье перешел его матери, жившей вместе с Мари-Жозефом. Казалось бы, столь известный в литературных кругах писатель легко мог, наконец, вывести из тени своего старшего брата. С ведома Мари-Жозефа, но по инициативе других людей — бывших соузников Шенье — была в 1795 г. опубликована ода “Молодая узница”. М.-Ж. Шенье, если и напечатал (в 1801 г.), то только одно стихотворение Андре — “Юная Тарентинка” (под заглавием “Элегия в древнем вкусе”)[726]. Воспоминание о погибшем брате было омрачено для Мари-Жозефа в эпоху термидорианской реакции градом обвинений в том, что он, член Конвента, ничего не сделал для его спасения. Мари-Жозеф отвечал обвинителям в “Рассуждении о клевете” (1795), но обещанное в этом сочинении “надгробие” Андре Шенье так и не было им воздвигнуто. Впрочем, он и не скрывал хранившихся в его доме рукописей: их читали в его окружении, состоявшем из многих литераторов. Больше же вспоминали о поэте его друзья: в печати время от времени по тому или иному поводу появлялись упоминания о “несчастном Андре Шенье”. Хорошая великосветская знакомая поэта, двоюродная сестра его друга Ф. де Панжа, Полина де Бомон, пожалуй, лучше всех способствовала его европейской известности: она показала рукописные стихи Шенье Шатобриану в то время, когда он создавал “книгу века” “Гений христианства”, и в этой ладье имя поэта впервые коснулось берегов вечности.

О том резонансе, который получили “несколько слов” Шатобриана, можно судить по тому, что уже в 1805 г. молодой Стендаль поставил имя Шенье в один ряд с именами Корнеля и Расина[727].

И все же Мари-Жозеф, правда уже после смерти, “помогал” своему брату: их произведения довольно долго предпочитали печатать вместе или почти одновременно, чтобы известность одного служила поддержкой другому: так, их имена были объединены в книге “Литературная смесь” (1816), первый сборник А. Шенье вышел после того, как в 1818 г. были опубликованы стихи и театральные пьесы Мари-Жозефа, в 1826 г. два тома произведений Андре составили своего рода приложение к многотомному собранию сочинений его брата, а в 1829 г. в Брюсселе вышли “Сочинения Андре и Мари-Жозефа Шенье”. Как видно из последнего примера, старший брат в это время уже выдвинулся на первое место.

Судьба Шенье и его поэзия как нельзя лучше вписались в романтическую мифологию и литературу. Поэт-мечтатель, служитель прекрасного, безвестный при жизни, павший жертвой темных, надличностных сил, с которыми он вступил в героическую схватку, — такой образ Шенье пополнил дорогую романтикам галерею гениев, гонимых и загубленных толпой, и нашел воплощение в лирике Ж. Лефевра-Демье (“Памяти Андре Шенье”, 1819), В. Гюго (“Поэт в эпоху революций”, 1821, — эта ода с эпиграфом из “Ямбов” Шенье открывала сборник Гюго “Оды и баллады”; “Несчастливцы”, 1855, “Конь”, 1865), Э. Дешана (“Послание Альфреду де Виньи”) и А. Дешана (“Жил в бедности Гомер, а Данте изгнан был”)[728], А. де Ламартина (“Против смертной казни”, 1830), в романе А. де Виньи “Стелло” (1832). Гюго не один раз объединял имена Шенье и Орфея[729].

Поэзия Шенье, в которой романтики особенно хорошо расслышали близкие им мотивы, была воспринята ими как откровение. Светлые видения буколик оказались созвучны романтическому бегству от обыденной жизни, а нередкий исторический фон этих произведений — романтическим поискам “местного колорита”. Одним из первых подражателей их автору стал предромантик Ш. Мильвуа, “верное эхо лиры Шенье”[730], донесший ее отголоски до слуха французских (и не только) поэтов еще прежде выхода в свет сборника 1819 г. Следы влияния буколик ощутимы в поэзии А. де Виньи (“Древние и новые стихотворения”, 1826), В. Гюго (“Легенда веков”, 1859; 1877), М. Деборд-Вальмор, Э. Дешана, Ж. Лефевра-Демье, А. де Мюссе[731].

Элегии Шенье, столь высоко оцененные В. Гюго, стали одним из прототипов романтической элегии, их влияние ощутимо в стихотворениях Ш.О. Сент-Бёва, А. де Мюссе, Анри де Латуша.

Французский романтизм, всегда охотно откликавшийся на злобу дня, склонный к политическим битвам, не мог не впитать тюремную лирику Шенье, его “Ямбы”. Традиции гражданской поэзии Шенье получили развитие в “Ямбах” О. Барбье (1832), в политических одах (“Оды и баллады”) и цикле “Возмездия” (1853) Гюго, в одах 1830-х годов Ламартина, в которых явственны отзвуки стихотворений Шенье “Игра в мяч” и “О, дух мой! выше облаков...”.

Античный идеал Шенье был близок и поэтам-парнасцам, наследникам романтической традиции, сделавшим акцент на рельефно-скульптурной стороне его стихотворений, абсолютизировавших их пластическое, живописное начало. Ш. Леконт де Лиль вообще объявил Шенье “литературным мессией”, породившим “Ламартина, Гюго, Барбье: склонность к медитации и гармонии, оду, ямб”[732]. Ж.-М. Эредиа подготовил роскошное издание “Буколик” Шенье[733]. “Истоком современной поэзии” назвал его творчество и Т. Готье[734]. Античная образность Шенье также отразилась в поэзии Ш. Бодлера и П. Валери. Эллинизм Шенье вдохновлял и французскую “неоклассическую школу”, которая возникла в конце XIX в. как преемница “романской школы” (Жан Мореас, Ш. Моррас). П. Клодель неизменно называл его имя в одном ряду с именами Расина, Бодлера, Верлена, Малларме[735].

* * *

На протяжении более полутора столетий по-разному расцениваются особенности поэтики Шенье: под пером исследователей ее порой определяют различные литературные феномены (античная поэзия, классицизм, постклассицизм, предромантизм), в ней видят предвосхищение романтизма, поэзии Парнаса и даже модернизма. Но историко-литературные критерии и дефиниции всегда, в общем, оказываются недостаточными, что-то, быть может, самое существенное безнадежно ускользает от них. Это не поддается определению “живая вода поэзия”, неуловимыми остаются гармония, тайна, трепет слов, увлекающих в свое, иное пространство. Такова поэзия Шенье, столь укорененная в традиции, обусловленная временем и, вместе с тем, неисчерпаемая, как подлинное искусство.

Предыдущая главаГлава 129 из 134Следующая глава