— «Чертог сиял! Гремели хором певцы при звуках флейт и лир», — декламирует Фило, любуясь освещенным дворцом.

— Не увлекайтесь, мсье, — остерегает его бес. — Поэты ревнивы. Уместно ли, собираясь на спектакль Мольера, цитировать Пушкина?
— Пушкина, к вашему сведению, уместно цитировать всегда. Но мне что-то не нравится эта суета за окнами. Что она означает? Может статься, антракт?
— Если бы, мсье!
— Как?! Вы хотите сказать, что представление уже окончилось? Уж эта мне шляпа! Знал бы я, что́ из-за нее потеряю…
Но черт полагает, что все к лучшему. Опоздали на одно представление — посмотрят другое. Кстати, оно уже начинается.
В ту же секунду, словно покоряясь неслышному приказу, центральные двери дворца распахиваются, площадку перед ним запруживает причудливо костюмированная толпа, и парк наполняется многоголосым растревоженным гулом.
— Неслыханно! — раздается повсюду. — Этот Мольер окончательно обнаглел… Его величество слишком избаловал его…
— Подумать только! — захлебывается коротышка с непомерно толстыми икрами (за спиной у него болтаются золоченые крылышки и лук, из чего следует, что он изображает амура). — Вывести на сцену духовное лицо в качестве проходимца и обманщика! На это способен разве что безумец.
— Безумцам место в сумасшедшем доме, — надменно басит усатая «пастушка», чей мощный торс чудом втиснут в узкий балетный корсаж.
— Ваша правда, мадам, — жеманно изгибается «амур». — И будь на то моя воля, уж я бы сумел привести ваш приговор в исполнение.
На дворцовом крыльце появляется мажордом в алой ливрее.
— Карету ее величества! — провозглашает он, стукнув высоким жезлом о мраморную площадку.
Гул переходит в почтительный шелест.
— Слышали? Ее величество покидает Версаль!
— Королева-мать покидает Версаль…
— Какой скандал!
— Праздник испорчен! — неожиданно громко басит «пастушка».
Замечание ее разом пресекает какие бы то ни было высказывания. И в напряженной тишине, подобно оперной примадонне, готовящейся спеть свою коронную арию, на крыльце возникает дама в черном — царственная, разгневанная, с тяжелыми, припухшими веками над некогда прекрасными глазами.
Мате дергает Фило за рукав.
— Это кто же такая будет?
— Судя по всему, Анна Австрийская, дражайшая родительница нашего ненаглядного Луи.
— Кто б мог подумать! — наивно изумляется Мате. — Так это из-за нее д’Артаньян ездил в Англию за бриллиантовыми подвесками?
— Не забывайте, — вмешивается Асмодей, — что романтическая история с подвесками произошла достаточно давно, когда прекрасная Анна была не так толста и не так устрашающе набожна. Кроме того, сильно подозреваю, что она (история, а не Анна!) — выдумка мсье Дюма-отца, который, как известно, весьма бесцеремонно обращался с историческими фактами.
— Ну, с подвесками, может, никакой истории и не было, — соглашается Фило. — Зато была другая. Не успел закрыть глаза этот слабохарактерный Людовик Тринадцатый, как у власти тотчас оказались мамаша малолетнего престолонаследника, регентша Анна Австрийская, и ее тайный супруг, кардинал Мазари́ни.
— Это, случайно, не он? — Мате косится на важного сановника, помогающего Анне спускаться по лестнице.
— Фи, фи и в третий раз фи, — балагурит Асмодей. — Мазарини в компании таких же прохвостов вот уже три года жарится у нас в преисподней. Же ву засю́р… Уверяю вас! А тот, о ком вы спрашиваете, — председатель парижского парламента Ламуаньо́н. Он же по совместительству один из главарей общества Святых даров, которому, кстати сказать, деятельно покровительствует королева-матушка.
— Что за общество? — интересуется Мате.
— В сущности, тайная полиция нравов, — поясняет Фило. — Разветвленная негласная организация, которая только и смотрит: не завелось ли где опасного вольнодумства и ереси?
— А негласная почему? В монархическом государстве обществу с такими «благородными» целями вроде бы прятаться незачем.
Фило тонко улыбается. Все не так просто! В том-то и дело, что подлинная цель этого общества — не столько искоренение еретиков, сколько борьба за политическое главенство. Аристократы и церковники, из которых оно состоит, вовсе не жаждут, чтобы власть целиком сосредоточилась в руках короля. Напротив, все их усилия направлены на то, чтобы не дать вышибить себя из седла…
— Хватит вам плевать друг другу в уши, мсье, — не выдерживает Асмодей. — Этак вы ничего не увидите.
И он, как всегда, прав: сцена на крыльце и в самом деле заслуживает внимания.
— Ваше величество, успокойтесь, — почтительно уговаривает Ламуаньон. — Вам вредно волноваться, ваше величество…
— Я не могу не волноваться, когда попраны самые мои священные чувства, — отвечает Анна напыщенно, и дряблый голос ее то и дело срывается. — И я не успокоюсь до тех пор, пока не узнаю, что нечестивца постигла достойная кара.
— Надеюсь, ваше величество, долго ждать вам не придется.
Тяжелые, припухшие веки испытующе вскидываются.
— Вы думаете? Смотрите же, Ламуаньон, я вам верю.
Тот сгибается перед ней чуть не до земли.
— Да поможет вам бог! — роняет она, делая святые глаза.
Засим царственные телеса с помощью двух ливрейных лакеев втискиваются в лакированную бонбоньерку на колесах, и шестерик белейших лошадей уносит их из Версаля.
Фило вопросительно смотрит на Асмодея. И это все? На том и заканчивается обещанное представление?
— Всего лишь первая картина, мсье. А вот и вторая, где участвуют знакомый уже вам Ламуаньон и архиепископ Парижский Перефи́кс.
Он увлекает филоматиков в уединенную аллею, и тут, укрывшись за цветущим полукружием тщательно подстриженного кустарника, друзья слышат другой, более откровенный разговор.
— Нет никакого сомнения, монсеньер: «Тартюф» — камень в наш огород, — говорит Ламуаньон с преувеличенным пафосом. — Мошенник в сутане, втершийся в доверие к хозяину дома, — разве это не намек на нашего агента, из тех, что мы засылаем в частные дома, чтобы разведать, чем дышат их обитатели? А святые истины, мало того, цитаты из священного писания в устах шпиона, доносчика, соблазнителя чужой жены — что это, если не гнусный пасквиль на добродетель и благочестие, о которых мы с вами радеем? Нет, тут и говорить нечего: добиться запрещения богомерзкого детища Мольера — наш долг.
— О, о, какой пыл! — желчно иронизирует Перефикс. — Ламуаньон, да в вас погибает великий актер! Но добиться запрещения после того, как премьера состоялась… Не кажется ли вам, что это значит махать кулаками после драки? Куда проще было не допустить постановки вообще. И помнится, именно вас обязали к тому на апрельском заседании у маркиза де Лава́ля.
— Легко сказать — не допустить, — оправдывается Ламуаньон. — Его величество так дорожит свободой своих мнений… Просить его о запрещении комедии, которой он даже не читал… Согласитесь, монсеньер, он мог усмотреть в этом желание навязать ему суждение со стороны, и тогда…
— Нет надобности гадать, что было бы тогда, — нетерпеливо перебивает Перефикс. — Подумаем лучше, что предпринять сейчас. Мне кажется, есть смысл прибегнуть к перу аббата Рулле́. Сей почтенный муж не раз уже оказывал нам услуги. Так вот, пусть напишет от себя воззвание к королю с красноречивым описанием обид и оскорблений, нанесенных Мольером истинным приверженцам католической веры, и потребует сурового возмездия богохульнику и клеветнику.
— Прекрасная идея, монсеньер. Но, — Ламуаньон воровато оглядывается и понижает голос, — осмелюсь заметить, что применение глагола «требовать» в послании к его величеству крайне нежелательно. Это действует на него, как красная тряпка на быка.
Перефикс презрительно морщит полные губы.
— Не слишком ли вы боязливы для рыцаря господня, Ламуаньон?
— Но, монсеньер, вы же знаете, его величество столь же не терпит советов, сколь и малейшего соперничества. Не исключено, что мне, как четыре года назад, придется снова подписать парламентский указ, подтверждающий запрещение нашей организации.
— Господин Ламуаньон запрещает господина Ламуаньона, — едко посмеивается Перефикс. — Забавно!
Тот натянуто улыбается. Разумеется, по существу ничего не изменится… Он это только к тому, что деятельность их общества для короля не тайна, и лишь покровительство королевы-матери удерживает его величество…
Но тут невдалеке слышатся голоса, от которых Ламуаньон вздрагивает и втягивает голову в плечи.
— По-моему, нам лучше разойтись, монсеньер. Сюда идут.
Укромная скамья в излучине живой благоухающей подковы пустеет, но лишь затем, чтобы приютить другой дуэт. На сей раз в сети к филоматикам заплывает самая крупная версальская рыба: сам Людовик и его прославленный полководец Конде́.
— Что скажете, Конде? — брюзжит король, оттопырив нижнюю, и так уж от природы обвислую, губу. — Покинуть Версаль из-за какой-то комедии! На склоне лет моя дражайшая матушка превратилась в настоящую ханжу. Только и делает, что осуждает чужие грехи и замаливает собственные… Заметили вы ее нынешний наряд? Все закрыто наглухо! Будто крепость перед осадой.
Породистые ноздри Конде смешливо раздуваются. И все же он не разрешает себе ни малейшей фамильярности по отношению к особе, о которой его так доверительно спрашивают. Видимо, Луи де Бурбону, принцу Конде, хорошо известны взгляды короля на сей счет.
— Когда же и замаливать грехи, если не в старости, сир, — говорит он с почтительным равнодушием.
— Положим, — усмехается Людовик. — Но мне, к счастью, до старости далеко. Покуда моя забота — обзавестись прегрешениями. Иначе что же я буду замаливать потом?
На сей раз Конде, разрешает себе рассмеяться (вполне, впрочем, искренне), хотя и не может не заметить своему царственному сородичу, что архиепископ Перефикс придерживается иных мыслей.
Нижняя губа Людовика оттопыривается еще больше. Вот как! Ему осмелились напомнить о человеке, который пытается влиять на него, неограниченного властителя французской державы!
— Никаким перефиксам не дозволено перевоспитывать помазанника божия! — отчеканивает он с холодным бешенством.
— Безусловно, сир, — соглашается Конде, — но как запретишь им перевоспитывать прочих смертных?
Людовик искоса изучает Конде царственно-неподвижным взором. Прочие смертные — это, конечно, Мольер! Но в чем его вина?
— На мой взгляд, ни в чем, сир, но Перефикс…
— К черту Перефикса! Мы видывали пьесы похлеще. Вот хоть фарс, разыгранный недавно итальянцами. Как бишь он называется…
— «Скарамуш-отшельник», сир.
— Там тоже выведен довольно-таки паскудный монашек. Между тем никто и не подумал им возмущаться. Отчего же Перефикс и компания ополчились именно на «Тартюфа»? Не потому ли, что его сочинителю покровительствую я?
— Скорей всего, потому, сир, что автор «Скарамуша» смеется над небом и религией, до которых этим господам нет дела. Мольер же высмеял их самих.
— О! — Король снова исследует немигающим оком орлиный профиль своего полководца. — В таком случае я ему не завидую, — цедит он неожиданно вяло, будто сразу утратив интерес к этой истории.
И Конде, великий Конде, как его называют, имевший таки намерение замолвить словечко за Мольера, понимает, что дипломатический бой проигран. Да и то сказать, какой из него дипломат! Ну зачем было говорить, что причиной скандала не король и не его покровительство Мольеру? Ведь если Перефиксу нет дела до религии, то Людовику уж наверняка нет дела ни до кого и ни до чего, кроме себя и собственного достоинства. И коль скоро королевское достоинство не задето, так и на королевское заступничество рассчитывать нечего.
Точности ради следует заметить, что размышления эти принадлежат уже не Конде, а Фило, который до того взволнован неудачей принца, что Асмодей из благоразумия объявляет антракт и увлекает филоматиков подальше от опасной скамейки.