К книге
Моя жизнь и стремление. АвтобиографияМоя жизнь и стремление Автобиография Карла Мая. IV. Время Семинарии и преподавания
47%
Моя жизнь и стремление Автобиография Карла Мая. IV. Время Семинарии и преподавания
7

Ни одно растение не извлекает из себя то, что у него находится в клетках и плодах, но из почвы, в которой оно растет, и из атмосферы, которой оно дышит.

Люди также подобны растениям в этом отношении. Физически они, конечно, не разрастаются, но духовно и эмоционально у них есть корни, очень глубокие, и даже более глубокие, чем у многих гигантских деревьев в Калифорнии.

Вот почему никто не может нести полной исключительной ответственности за то, чем он занимается и что делает в период своего развития. Полностью перенести на него вину за все его ошибки было бы так же неверно, как утверждать, что он обязан всеми своими заслугами только лично себе.

Только тот, кто действительно узнал, прозрел свою родину от колыбели и до атмосферы ранней юности, тот, кто «состоялся» и умеет правильно судить об этом, способен доказать в какой мере и какие части жизненной судьбы вытекают из определенных обстоятельств, а какие — из действительной личной воли причастного лица.

Это было одним из величайших злодеяний прошлого, когда любой бедняга обнаруживал, что обстоятельства противостоят закону. Это приводило к тому, что помимо его собственной, возможно, и незначительной вины, он становился отягощенным еще и тяжким бременем всех обстоятельств. К сожалению, даже сегодня есть более чем достаточно людей, все еще совершающих эту жестокость, не понимая, что это они сами, если бы здесь работали законы, должны были бы нести ответственность.

И обычно не дальние — а, скорее, дорогие «соседи», «ближние» — бросают камень за камнем в другого, хотя воздействие, влияние, которому тот подвергается, исходит именно от них. Так что это они как раз и виновны в той самой вине, которую возложили на него.

Если я и берусь здесь подвергать обстоятельства, в которых я вырос, непредубеждённому расследованию, то вовсе не с целью перенести какую-либо часть своей вины на других, а лишь для того, чтобы показать, ясно и четко, как в таком случае и насколько нужно быть осторожным, когда ставишь перед собой задачу тщательно исследовать человеческое существование с точки зрения его происхождения и развития.

В то время Хоэнштайн и Эрнстталь были двумя маленькими городками, настолько близкими друг к другу, что местами они касались своими переулками друг друга, как пальцы двух сложенных рук.

Натурфилософ Готтильф Генрих фон Шуберт родился в Хоэнштейне, его произведения изначально создавались под влиянием Шеллинга, но затем обратился к пиетистско-аскетическому мистицизму. В его родном городе ему поставили памятник.

Заслуженный философ и публицист Пёлитц был родом из Эрнстталя, и его библиотека насчитывает более 30 000 томов, которые он завещал городу Лейпцигу.

Меня здесь меньше беспокоит Хоэнштайн, в отличие от того, что происходило в Эрнсттале, где, как любит говорить Хоббл Фрэнк, «я впервые увидел свет».

Первые и самые ранние впечатления моего детства — это тяжелая нужда не только материальная, но и в других отношениях. Никогда в жизни я не видел такой общей интеллектуальной непритязательности, как тогда и там.

Мэр еще только всему учился.

Был ночной сторож, но жители по очереди участвовали в ночном дозоре.

Основным занятием было ткачество. Заработок был скудным, часто его можно было назвать очень скудным. В определенные периоды работы почти не было неделями, а иногда и месяцами.

Там мы могли видеть женщин, идущих в лес, и несущих домой корзины с хворостом, чтобы зимой развести огонь.

Ночью на уединенных тропах можно было встретить людей, несущих домой стволы деревьев, чтобы затем распилить и нарубить на дрова прямо этой же ночью, чтобы ничего не было найдено при обыске в доме.

Бедным ткачам было важно проявлять усердие, чтобы отогнать голод.

День зарплаты был в субботу.

Каждый нес свой «кусок на рынок».

За каждую обнаруженную ошибку производился штраф из заработной платы.

Некоторые приносили домой куда меньше, чем ожидали.

Потом мы отдыхали.

Субботний вечер был посвящен развлечениям и — шнапсу. Так было у соседей. Потом это стало распространяться по всей округе, словно бык очертил круг. Bulle — это сокращение от Bouteille.

В некоторых семьях пели песни, но часто какие!

В других — царили карты. Были «желуди» и пр., и те, что представляли собой запрещенную азартную игру, ради которой некоторые жертвовали прибылью за всю неделю.

Пили из одного стакана. Он переходил из рук в руки, из уст в уста, так сказать.

Даже когда выходили на улицу по воскресеньям и вообще каждый раз, когда выходили на улицу, выпивали.

Вот и сидели за городом и пили.

Шнапс был повсюду; без него не обходилось. Он считался единственным средством против беспокойства, и его ужасные последствия принимали как само собой разумеющееся.

Конечно, были и так называемые лучшие семьи, над которыми алкоголь не имел власти, но их было очень мало.

Ни в одном городе не было патриархальных благочестивых семей.

Некоторые семьи селились в Хоэнштэйне, ценимом больше Эрнстталя.

Пасторы и врачи были единственными людьми с академическим классическим образованием, впрочем, вероятно, их вмешательство совершенно не меняло дела.

Итак, весь образ жизни был чрезвычайно приземленным, а общий тон был настроен на такую ноту, которая сейчас вряд ли возможна.

Обращались по прозвищу чаще, чем по настоящим именам. Единственный пример, который я приведу — это имя Волк. Были: Белоголовый Волк, Рыжий Волк, Волк Дэниель, Битый Волк и множество других волков.

Дома были маленькие, улицы узкие. Каждый мог заглянуть в чужие окна и увидеть, что там происходило. Так что хранить секреты друг от друга было практически невозможно. А поскольку без изъянов нет никого, у каждого был свой кот в мешке, все всё знали, но молчали. Лишь изредка, когда это считалось необходимым, разрешалось сказать свое слово, и этого считалось вполне достаточным.

Это привело к постоянному, но безмолвному лицемерию, к низкой иронии, к наружно добродушному сарказму, в котором, однако, не было ничего истинного. Это было нездорово и развивалось, действуя незаметно. Это было похоже на ржавчину; это было похоже на яд.

Также из субботних карточных игр образовалась легкомысленная компания, ставившая целью культивирование запрещенных, даже и мошеннических карточных игр. Они собирались вместе, чтобы попрактиковаться в изготовлении и использовании фальшивых крапленых карт. Они размещались ради экономии в пригороде. Они расставляли силки и приманки для ловли жертв. Они сидели там ночами и играли по-крупному. Некоторые набивали полные карманы, а некоторые оставались ни с чем. Об этом занятии в городе было хорошо известно. Они говорили о каждом новом выигрыше.

Люди говорили об украденных суммах, но и наслаждались ими, вместо того чтобы отказываться и обличать эти мошенничества.

С шулерами обращались как с честными людьми. Их поддерживали, даже уважали, хвалили их за сообразительность и ни намеком не показывали всего того, что было о них известно.

Для кого-то и не было смысла в этом, что бы это не означало, ведь весь город был вовлечен в обман с втянутыми из-за них потерпевшими, вовлеченными из-за них, которых тащили за собой, хотя всякий, кто знал об этих негодяях, должен был бы, строго говоря, считать себя мерзавцем.

Над любым, кто сказал бы в то время, что это было прискорбным общим моральным падением, посмеялись бы или еще хуже. Общественное чувство справедливости было введено в заблуждение. Все как один восхищались аферами Ринальдо Ринальдини и Химло Химлини из восхитительных собраний книг старой библиотеки с зачитанными томами, потому что это была единственная библиотека в двух городах.

Я никогда не слышал, чтобы мэр, пастор или какое-либо другое должностное лицо, назначенное для этой цели, позволяли себе подойти хотя бы к одному из этих серых кардиналов, чтобы остановить его и прекратить дурной пример, поданный всему обществу. Все было толерантно и покрывалось молчанием.

Однако у молодежи, которая видела и слышала все это, должно было сложиться впечатление, что эти мошенничества были достойны восхищения и приносили очень хорошее вознаграждение, а такое впечатление сохраняется.

Однажды адвокат сказал мне, что я родился в болоте. Прав был этот джентльмен или нет?

Два своеобразных растения этого болота были названы «Батцендорф» и «Люгеншмидт».

Первый основан на хорошо известной старинной южно-германской и швейцарской дивизионной монете под названием Батцен. (Название немецкой разменной монеты с изображением медведя «Betz» — прим. перевод.)

Батцендорф (Медвежья деревня, коммуна, сообщество — прим. перевод.) был вымышленной деревенской общиной, к которой мог присоединиться каждый житель Эрнстталя. Это была, конечно, шутка, но часто, слишком далеко заходящая шутка.

У Батцендорфа был свой приходской совет, свой пастор, своя приходская администрация, но все это относилось к той стороне, которая должна бы быть забавной.

Самый маленький дом в Эрнсттальсе, дом старого овощевода Доре Вендельбрюка, получил статус ратуши Батцендорфа.

Однажды утром на нем появилась башня, сделанная из решеток и коробок для сигар, которую старый Доре поставил на крышу, не спросив хозяйку. А она очень гордилась тем, что была деревенским ночным сторожем. Ей пришлось объявить, что это часы.

Были представлены все авторитеты и каждая партия, вплоть до картофеля и стручков, и все это превратилось в забавную штуку.

Суббота была днем встречи.

Посетители собрались вместе, и рождалось самое лучшее, чтобы затем действительно осуществиться: крещение пятидесятилетних младенцев, женитьба на двух вдовах, проверка шприца без воды, переизбрание местного гуся, публичное испытание нового средства от ленточных паразитов и тому подобное.

Городской судья Лайриц уже состарился и вынужденно терпел это, а пастор был еще старше и верил в лучшее. Он всегда говорил: «Только не переусердствуйте, только не заходите слишком далеко!» При этом он считал, что выполнил свой долг.

Кантор просто качал головой. Он был слишком робок, чтобы публично высказывать порицание. Но наедине ему хватило смелости предупредить отца:

«Не участвуй, сосед, не принимай участия! Это плохо и для тебя, и для Карла. То, что там делается, просто-напросто пародия, ирония, издевательство и глумление над вещами, святость которых никто не должен нарушать! И дети тем более никогда не должны видеть и слышать ничего подобного!»

Он был очень и очень прав.

Этот «Батцендорф», в котором можно было расплачиваться только Батценгельдом, просуществовал несколько лет, прошедших в замалчивании и строгой секретности, что создало еще более зловещий эффект.

Со временем «узы религиозной скромности» ослабли.

Каждую неделю происходило что-нибудь новое.

Мы, дети, с огромным интересом следили за глупостью взрослых, насмехаясь над ними и высмеивая их, хотя те и не подозревали об этом.

Так продолжалось до тех пор, пока в местную администрацию и церковное руководство не вошел новый здоровый состав, и Батцендорф упразднился сам по себе.

Никакой пользы все это никому не принесло. Это было болото, в котором оказались не только взрослые люди, но и мы, юные, где многим пришлось расстаться с детской невинностью, наивностью и чистотой.

Меньше вреда это принесло бездарным; на одаренных, однако, оно продолжало влиять и создавало те внутренние изменения, которые позже, проявившись, не могли сдерживаться.

«Кузница лжи» появилась несколько позже. Говоря о ней, я специально не называю имена. Я только хочу направить то, о чем говорю, против самого явления, но не против людей.

В Эрнсттале существовали молодые люди, необычайно одаренные способностями к сатире и с чувством юмора. Сами по себе очень вежливые и дружелюбные, они могли бы состояться при других, более значительных обстоятельствах, благодаря этому таланту, но тогда они застряли в мелочных отношениях и могли делать только мелкие и заурядные, часто тривиальные вещи. Было действительно обидно за них!

Один из них, возможно, самый предприимчивый и остроумный, пришел к хозяину дома и осмелился открыть магазин деликатесов в этом Эрнсттале, где было так мало вкуса и ресурсов для деликатесов, но, конечно, с реставрацией, потому что без этого было бы совершенно невозможно.

Эти изменения сначала никак не обозначались; но прежде всего пополнились теми, кого назвали кузнецом и хозяином. Почему? И хозяева, и завсегдатаи были повязаны. Хотя кто-то и мог заходить туда, ничего не замечая. Но внезапно его озаряло, совершенно неожиданно и с уверенностью, которой невозможно было сопротивляться. Это было «сделано», так это называлось. Его самая слабая сторона и самый сильный страх обнаруживались, и это прикрывалось хорошо продуманной ложью, в которую он должен был поверить, нравилось ему это или нет. Его смущала эта ложь, как бы он ни сопротивлялся ей и как бы сам не был умнее в десять или сто раз всех тех, кто решил поймать его.

Эта кузница лжи стала широко известна.

Тысячи незнакомцев приходили, чтобы зайти, и каждый, кто догадывался связаться с домовладельцем и его завсегдатаями, принимал участие в этом фарсе и уходил застыженный.

Обычных гостей разыгрывали легко.

Если кто-то просил стакан пива, ему подавали коньяк.

Если он хотел шнапса, ему подавали лимонад.

Если он хотел съесть маринованную сельдь, ему подавали картофель в кожуре с яблочным пюре.

И ведь никто не отказывался взять это и заплатить, потому что все знали, что потом наступит конфуз.

Важных гостей не подвергали таким обычно опасным шуткам. Их заставляли ждать.

«Оно еще должно дозреть», — говаривал лжец.

И все дожидались, ждали все, кем бы ни были и чего бы ни желали, неважно, образованные или нет, состоятельные или простые.

Часто были остроумные шутки, но всегда с оттенком пошлости, приземленности.

Одному гостю, который хотел побриться, сказали, что парикмахера нет на его рабочем месте, ведь он сидит рядом с ним. Но это был не парикмахер, а мастер-пекарь. Он намылил человека анилиновой водой и побрил его безо всякого возражения со стороны присутствующих. Побритый заплатил, а затем счастливо ушел, совершенно посинев. В течение нескольких недель его нельзя было рассматривать иначе, чем как наказание за утверждение в кузнице лжи, что он умнее всех и что никто не может его обмануть.

Другому гостю сказали, что сегодня утром его брат попал в аварию на ярмарке. Он подошел слишком близко к гигантскому органу и попал правой ногой в зубчатую передачу; в результате ему пришлось удалить ногу ниже колена. Мужчина вскочил, испугался и убежал, но очень скоро вернулся, смеясь, вместе со своим совершенно здоровым братом.

Господа из начальства тоже были очень рады время от времени пойти в кузницу лжи, но только когда они знали, что будут там одни и незамеченными. Они так шутили, развлекаясь, и часто только благодаря влиянию сеньора, ответственного за последствия разводок, часто слишком дерзких, обходилось без неприятных последствий.

Ибо, как и все, что исходит снизу, вещи постепенно деградировали. Шутки стали заурядными, они потеряли свое очарование. Они изжили себя. И каждый, кто приходил в кузницу лжи, считал, что ему разрешено лгать и вводить в заблуждение.

Призрак погас. То, что раньше было настоящим юмором, настоящим озорством, настоящими шутками и остротами, теперь превратилось в чушь, двусмысленность, обман, фальсификацию, неосторожные сплетни и ложь.

Кузница лжи исчезла. Здание сровняли с землей.

Но, к сожалению, последствия этой неуместной шутки не исчезли. Они существуют и сегодня. Они продолжают влиять.

Это была все та же трясина, болото, скрытое за ярко-зелеными влекущими цветами. От него страдала душа не только местная, но его миазмы распространились и по всей стране, и, к сожалению, к несчастью, я один из тех, кто очень сильно пострадал и до сих пор вынужден страдать. То, во что мои оппоненты осмелились превратить Карла Мая, кем я и являюсь в действительности, в самую лживую из всех карикатур, и даже проволокли меня как бандита с рынка и капитана грабителей через все газеты. Такое стало возможным по большей части именно благодаря кузнице лжи. Ее рядовые даже не беспокоились о том, что они со мной делали, когда продолжали поражать друг друга новостями и вымыслами о моих якобы приключениях и проступках.

Я еще вернусь к этому в другом месте, а здесь скажу коротко: то, что я должен был рассказать об этом обществе серых кардиналов, о «Батцендорфе» и «Люгеншмиде» — это всего лишь немногие краткие штрихи к положению в моем родном городе в то время.

Я мог бы расширить и углубить этот разбор, чтобы доказать, что это действительно была очень загрязненная почва, в которой моя душа была вынуждена пустить свои корни, но я с радостью и удовольствием воздержусь от подобного, потому что недавно к моему изумлению я увидел, как много там изменилось.

Долгое время я избегал родного города и продолжал бы избегать, если бы не судебное дело, которое заставило вернуться туда снова.

Я был приятно разочарован. Имею в виду не во внешнем смысле, а во внутреннем.

Я видел достаточно городов и мест; ничто уже не может меня ни удивить, ни огорчить. Так же, как сначала я пытаюсь познать душу каждый раз, встречая того, кто до сих пор был для меня незнакомцем — так же и с душой каждого нового места, где я оказываюсь.

А вот душа Хоэнштайн-Эрнстталя осталась прежней, я сразу это увидел; но она выпрямилась, она очистилась, она приняла другое, лучшее и более достойное выражение. У меня была возможность наблюдать за ними несколько дней, и могу сказать, что мне эти наблюдения понравились.

Я нашел разум там, где его раньше не было.

Я столкнулся с живым чувством справедливости, которое было уже не так легко обмануть, как прежде.

Стало больше духа единения, больше сплоченности.

Да, всюду материальные условия стали ближе к идеалу.

Земляки поднялись и стали способны к проявлениям благородства.

Я встретил старых друзей, которые на самом деле «стали кем-то».

Это оказалось для меня неожиданным удовольствием.

Больше не было тех прежних равнодушных лиц с выражением неприятной крестьянской хитрости, но черты лиц говорили теперь о проницательности и способностях, о здоровой сообразительности и вдумчивом суждении.

Было ли это только следствием внешних изменений?

Конечно, не исключено, хотя и спорно, что сторонняя кровь также имеет обновляющий, оздоравливающий и развивающий эффект в общественной жизни. Я откровенно признаюсь, что после того визита и после тех наблюдений — снова сочувствую издали моему родному городу, желая от всего сердца, чтобы прогресс, который сейчас так ясно виден, смог бы стать устойчивым еще и в достижении духовных целей.

Появляются доказательства того, что старые времена прошли. Они распрямляются и поднимаются с юношеской энергией; это приносит успех, а с успехом приходит благоденствие.

После этих общих замечаний теперь я могу снова вернуться к тому раннему утру, когда я покинул Эрнстталь, чтобы получить помощь от благородного испанского капитана-разбойника.

Не считайте, что это была «безумная» идея. Я был в здравом уме. Моя логика все еще была детской, но уже хорошо действующей.

Ошибка заключалась в том, что из-за ошибочного чтения мусорной бульварной литературы, я принимал роман за жизнь и поэтому относился к жизни как к роману.

Богатое воображение, которым одарила меня природа, сделало возможность такой путаницы реальной.

Моя поездка в Испанию длилась всего один день.

Наши родственники жили в районе Цвикау. Я остановился у них. Они приняли меня любезно и заставили остаться.

Тем временем мою записку нашли и прочитали дома. Отец знал, в какую сторону смотрит Испания. Он сразу подумал об упомянутых выше родственниках и, убедившись, что обязательно найдет меня там, немедленно отправился в путь.

Когда он пришел, мы сидели за столом, и я рассказывал им со всей искренностью, куда иду, к кому и зачем.

Родственники были бедными простыми честными ткачами.

От их предположений не осталось и следа. Мой план их просто ужаснул, искать помощь у капитана грабителя!

Сначала они не знали, что со мной делать, и для них стало облегчением, когда они увидели, что вошел мой отец.

Он, вспыльчивый, слегка перегретый человек, вел себя совсем не так, как обычно.

Его глаза были влажными.

Он не сказал мне ни одного сердитого слова.

Он обнял меня и сказал:

«Никогда больше не делай ничего подобного, никогда!»

Затем, немного отдохнув, он пошел со мной — обратно домой.

Дорога заняла пять часов.

Все это время мы мирно шли бок о бок, он вел меня за руку.

Я никогда не чувствовал более ясно, чем тогда, насколько сильно он меня любит.

Все, что он хотел и на что надеялся в жизни, он сосредоточил на мне.

Я дал ему святое обещание впредь никогда не причинять ему такие страдания как из-за меня сегодня.

А он? Какие мысли звучали в нем сейчас?

Он ничего не сказал.

Когда мы вернулись домой, мне пришлось лечь, потому что я, маленький паренек, был в пути десять часов и очень устал.

О моей поездке в Испанию не было сказано ни слова; но ставить кегли и читать эти мерзкие романы перестали.

Когда пришло время, пришла и необходимая помощь, которую не нужно было привозить из страны каштанов.

Пастор замолвил за меня словечко с нашим патроном церкви, графом фон Хинтерглаухом, и он пожаловал мне пятнадцать талеров в год — сумму, которую я посчитал достаточной для учебы в семинарии.

На Пасху 1856 г. меня конфирмовали.

В Михайлов день я сдал вступительный экзамен в Вальденбургскую семинарию и получил место в интернате.

Так что не старшеклассник, а просто семинарист! Не академические занятия, просто начать становиться учителем! Всего лишь? Какое заблуждение! Нет более высокого сословия, чем преподавательский класс, и я думал, чувствовал и жил в моей нынешней задаче таким образом, что мне нравилось все, что с ней связано.

Конечно, эта задача стояла только на первом плане. На дальнем плане, возвышалось над всем остальным то, что стало моим идеалом с того вечера, когда я увидел Фауста: сочинение пьес для театра! О Боге, Человеке и Дьяволе!

Разве я не мог делать это как учитель так же хорошо, как и академик?

Конечно, при условии, конечно, что в таланте недостатка нет.

Как я был горд, когда впервые надел зеленую шляпу!

Как гордились мои родители, братья и сестры!

Бабушка обняла меня и попросила:

«Всегда думай о нашей сказке! Теперь ты все еще в Ардистане; но ты пойдешь в Джинистан. Этот путь начнется сегодня. Ты должен подняться. Никогда не общайся с теми, кто хочет тебя задержать!»

«А кузница призраков?» — спросил я, — «Я должен идти туда?»

«Если ты этого стоишь, то ты не сможешь обойтись без этого так», — ответила она, — «Но если ты этого не стоишь, твоя жизнь будет без борьбы и без мук».

«Но я хочу идти, хочу!» — мужественно воскликнул я.

Потом она положила руку мне на голову и с улыбкой сказала: «Тогда с Богом. Не забывай Его! Никогда не забывай Его в своей жизни!»

Я послушался этого совета, но должен, если честно, признаться, что для меня это никогда не было трудным. Я не могу вспомнить, чтобы мне когда-либо приходилось бороться с сомнением или даже с неверием.

Убеждение, что есть Бог, который также наблюдает за мной и никогда не оставит меня, было, так сказать, во все времена неизменным неотъемлемым элементом моей личности, и поэтому я никоим образом не могу поверить в то, что я когда-либо изменял своей яркой и красивой детской вере.

Конечно, у меня это тоже не обходилось без внутреннего беспокойства; но это беспокойство приходило извне и не воспринималось таким образом, чтобы оно могло остаться надолго.

Это имело свою причину в совершенно особом отношении к богословию и религиозному обучению в семинарии. Каждый день проводились утренние и вечерние службы, которые неизбежно приходилось посещать каждому ученику. Это было совершенно правильно. Нас всех вместе водили в церковь по воскресеньям и в праздничные дни. Это тоже было правильно. Были также определенные празднования в миссионерских и подобных целях. Это тоже было хорошо и уместно. И было хорошо продуманное, очень обширное изучение религии, Библии и сборника гимнов для всех классов семинара. Это было само собой разумеющимся.

Но во всем этом отсутствовало одно, то, что является главным во всех религиозных вещах, а именно — не было ни любви, ни кротости, ни смирения, ни прощения.

Уроки были холодными, строгими, тяжелыми. В них не было и следа поэзии. Вместо того чтобы радовать, вдохновлять, они отталкивали. Уроки религии были теми часами, в которые можно было меньше всего согреться. Когда стрелка доходила до двенадцати, всегда радовались. Из года в год эти уроки проводились по одним и тем же параграфам и одними и теми же словами и выражениями. То, что было сегодня, неизбежно возвращалось в такой же день в следующем году. Это было похоже на старые часы с кукушкой; все это звучало так деревянно, и все выглядело словно искусственно сделанным, сфабрикованным.

Каждая мысль связана с определенной дюжиной и никоим образом не могла быть обнаружена в другом месте. От этого не осталось и следа тепла; внутри безжизненно.

Я не слышал ни от одного из моих одноклассников ни одного теплого слова об этом типе религиозного образования. Не знал никого настолько религиозного, кто бы свободно сложил руки для молитвы.

Сам я всегда молился по любому поводу, и все еще поступаю так и сегодня без чувства неловкости, но тогда в семинарии я держал это в секрете, потому что боялся насмешек одноклассников.

Я желал бы промолчать об этой религиозной обстановке, но мне не позволили бы это сделать, потому что моя задача — честно сказать все, что повлияло на мою внутреннюю и внешнюю карьеру и рост.

Это семинарское христианство показалось мне бездушным и противоречивым. Оно было неудовлетворительным, и при том еще утверждалось, что это единственное чистое, истинное учение.

Каким бедным и забытым Богом я себя чувствовал! Остальные не воспринимали это как несчастье; им было безразлично. Но из-за моей религиозной потребности в любви я чувствовал холод и замкнулся в себе. Мне здесь было тоже одиноко, намного больше, намного, намного более, чем дома. И я стал здесь еще более отчужденным, чем был там.

Частично это было связано с обстоятельствами, а частично и со мной.

Я знал намного больше, чем мои одноклассники. Могу утверждать это, не подпадая под подозрение в хвастовстве. Потому что то, что я знал, было не чем иным, как мусором, случайным, беспорядочным скоплением знаний, которые были бесполезны для меня, к сожалению.

Всякий раз, когда я позволял себе что-то узнать об этом моем бесплодном вездесущем хаотичном знании, люди смотрели на меня с изумлением и улыбались. Инстинктивно чувствовалось, что мне меньше завидовали, а больше жалели.

Остальные, в основном сыновья учителей, научились не многому, но то, что они узнали, было хорошо сохранено и организовано в кладовых их памяти, всегда готово к использованию.

Я же чувствовал, что нахожусь в невыгодном положении по сравнению с ними, и все же я не хотел признаваться в этом ни себе, ни им.

Моя главная, тихая и кропотливая работа заключалась, прежде всего, в том, чтобы привести мою бедную голову в порядок, и, к сожалению, это получалось не так быстро, как мне бы хотелось.

То, что я воссоединял, пытался связать вместе, продолжало возвращаться ко мне. Это было похоже на кропотливое рытье снежной горы, чьи массы продолжали катиться, осыпаясь вниз.

И еще был контраст, категорически не устранимый. Именно контраст между моим необычайно богатым воображением и бездушностью, сухостью тамошних уроков при абсолютном отсутствии всякой поэзии. В то время я был еще слишком молод, чтобы понять, откуда бралась эта сухость. Фактически, то, чему учили, было меньшее из того, чему бы следовало учиться, но большее из того, как именно учиться.

Нас учили учиться и учить.

Как только мы это поняли, остальное стало лего. Они не давали нам ничего, кроме основ; отсюда и откровенно болезненная сухость уроков.

Но из этих костей собирались скелеты отдельных наук, в которые должна быть добавлена позже плоть.

Для меня, однако, до сих пор происходило обратное: масса плоти собиралась вместе без единого поддерживающего стержня. Насколько мне известно, целостность опоры отсутствовала. По отношению к тому, чем я обладал мысленно, я был медузой, не имеющей ни внутренней, ни внешней поддержки, и поэтому не имел места, где можно было бы почувствовать себя как дома. И что хуже всего: бесхребетная плоть этой медузы была не здоровой, а больной, тяжело больной; ее отравили бульварные мусорные романы хозяина кегельбана.

Я только сейчас начинал это понимать и чувствовал себя тем более несчастным, что не мог никому и сказать об этом, не подвергаясь последствиям. Степень черствости и, надо сказать, бездушия этого семинарского обучения — вот что привело меня к осознанию своей отравленности.

Я не нашел в себе здоровой плоти для скелетов, которые, предположительно, оживили бы их. Все, что я собрал и что я пытался построить внутри, стало бесформенным, уродливым, неверным и незаконным.

Я начал бояться себя и постоянно работал над своей ментальной формой, чтобы очистить себя изнутри, очистить, упорядочить и поднять, не прибегая к помощи извне, которая была недоступна.

Я хотел бы признаться хотя бы одному из наших учителей, но все они были такими возвышенными, такими холодными, такими неприступными, и, прежде всего, я чувствовал, что никто из них не понял бы меня, они не были психологами. Они бы странно посмотрели на меня и просто оставили бы так.

К тому же пришло врожденное непреодолимое стремление к духовной деятельности. Я учился очень легко, и поэтому у меня было много свободного времени. Я писал молча; да, я сочинял. Несколько оставшихся у меня пфеннигов были вложены в писчую бумагу. Но то, что я написал, должно было быть не учебной работой, а чем-то полезным, действительно хорошим. И что же я там написал? Естественно, индейская история!

Зачем? Разумеется, для печати!

Для какой? Разумеется, для «Садовой беседки», основанной несколько лет назад, но которую уже все читали.

Мне тогда было шестнадцать лет.

Я отправил рукопись.

Когда неделю ничего не происходило, я запросил ответ.

Ответа не было.

Итак, еще через четырнадцать дней я написал более строгим тоном, а еще через две недели я попросил вернуть мою рукопись для другой редакции.

Ответ пришел.

Письмо, написанное самим Эрнстом Кейлем, объемом в четыре больших четвертых страницы.

Я был далек от того, чтобы оценить это так высоко, как надеялся.

Сначала он очень хорошо меня разгромил, так что мне стало искренне стыдно, потому что он продуманно перечислил все нарушения, которые я совершил в рассказе, конечно, просто от незнания.

Ближе к концу обвинения утихли, и, в конце концов, он пожал руку мне, глупому мальчику, и сказал, что будет не слишком удивлен, если через четыре или пять лет ему встретится еще одна моя индейская история.

Он не получил ответа; но я не виноват в этом, обстоятельства не позволили.

Это был мой первый литературный успех. В то время, конечно, я думал, что это был абсолютный провал, и был очень недоволен этим.

Между тем время шло. Я выбрался из просеминарии в четвертый, третий и второй классы семинарии, и именно в этом втором классе я получил удар судьбы, к выгоде моих противников.

В семинарии было обычным делом, когда дела каждого класса решались по очереди, каждым в течение недели. Вот почему этого человека называли «Дежурный».

Кроме того, в первом классе была «Обычная неделя», а во втором — «Светлая неделя», причем дежурный должен был заботиться об освещении в классах.

В то время это освещение осуществлялось с помощью сальных свечей, и если одна сгорала, ее заменяли на другую.

Дежурным по свету приходилось каждый день чистить старые, никому не нужные подсвечники и, в частности, удалять нагар с прилипшего фитиля и очищать стекший жир.

Эти остатки либо просто выбрасывались, либо переплавлялись для бытовых нужд в крем для обуви или что-нибудь другое. Обычно их считали бесполезными.

Это было в начале Рождественской недели, когда настала моя очередь быть дежурным по свету на неделю. Я исполнял эту работу, как и все остальные.

Наши каникулы начинались перед Рождеством.

Накануне одна из моих сестер пришла забрать мое белье и немного вещей, которые ей пришлось взять с собой на выходные. Она всегда так поступала в выходные.

Путь от Эрнстталя до Вальденбурга длился два часа. И теперь тоже.

Когда она пришла на этот раз, я чистил подсвечники.

Она была грустна. Дома оказалось не очень хорошо. Работы не было, а значит, и заработка.

Мама, как и самые бедные люди, пекла на Рождество хотя бы несколько пирогов. В этом году она вряд ли могла себе это позволить.

Но ничего нельзя было сделать, совсем ничего, потому что денег не хватало.

Рождественская свеча не возгорится.

Даже деревянные ангелы младших сестер не должны оставаться без света.

Эти ангелы включали в себя три маленьких огонька, каждый на пять или шесть пфеннигов, но если эти восемнадцать пфеннигов использовались для других, более необходимых вещей, приходилось смириться.

Мне было больно. Сестра плакала у меня на глазах.

Она увидела длинные остатки, которые я только что соскреб с подсвечников.

«Не могли бы мы сделать из них какую-нибудь свечечку?» — спросила она.

«Очень легко», — ответил я. — «Нам понадобятся бумажная трубочка и фитиль, не более того. Но они будут плохо гореть, потому что это вещество теперь можно использовать только для смазки».

«Ну и что же, даже если и так! У нас будет хоть какой-то свет для трех ангелов. Кому принадлежит эти остатки?»

«Собственно, никому. Я должен заботиться о них как дежурный. Выбрасывать их или нет — его дело».

«Значит, мы их не украдем, если мы возьмем с собой?»

«Украдем? Смешно! Никто не может придумать! Все это сало и трех грошей не стоит. Я тебе немного заверну. Мы сделаем из этого три маленьких рождественских огонька».

Сказано — сделано!

Мы были не одни. Там был еще один семинарист. Один из первого класса, на класс старше меня. Я не хочу называть его имя. Его отец был жандармом. Этот доблестный одноклассник все видел. Он не предупредил меня, он ведь был очень дружелюбен, ушел и — сообщил обо мне.

Директор лично приехал расследовать «кражу».

Я очень спокойно признался в содеянном и ответил о совершенном «ограблении». Я, правда, не предполагал этого и не видел ничего плохого. Но он назвал меня «адским персонажем» и созвал собрание учителей, чтобы обсудить меня и наказать. Об этом мне сообщили уже через полчаса.

Я был исключен из семинарии и мог идти куда угодно.

Я сразу же отправился с сестрой — на святые рождественские каникулы — без сала для рождественских ангелов — это были очень мрачные, темные рождественские каникулы.

Я, наверное, уже говорил, что Рождество часто было для меня временем печали, а не временем радости.

В те рождественские дни во мне погасло священное пламя, свет, который был во мне.

Я научился распознавать христианство в его верующих. Я познакомился с христианами, которые вели себя по отношению ко мне не более по-христиански, чем евреи, турки и язычники.

К счастью, Министерство культуры и народного просвещения, в которое я обратился, оказалось более разумным и гуманным, чем руководство семинарии.

Я получил разрешение продолжить прерванное обучение в семинарии в Плауэне. Я проучился там в первом классе год.

Итак, во втором классе и после окончания первого класса я сдал экзамен на учителя, после чего получил свою первую работу в Глаухау, но вскоре переехал в Альтхемниц, в фабричную школу, ученики которой состояли исключительно из весьма взрослых фабричных рабочих.

Здесь и начинаются мои признания. Делаю их, не раздумывая, в соответствии с правдой, как будто имею дело не с собой, а с другим человеком, мне незнакомым.

Я возвращаюсь к бедности своих родителей.

На экзамен требовались фраки с фалдами, что было дорого по нашим меркам. Вдобавок, поскольку я больше не мог выглядеть как ученики, у меня оставались средства для стирки и других необходимых вещей. Мои родители не могли это оплачивать; я должен был принять это во внимание, пришлось взять в долг, чтобы постепенно расплачиваться из зарплаты. Важно было быть экономным и беречь каждую копейку! Я максимально ограничился и отказался от любых расходов, которые не являлись абсолютно необходимыми.

У меня даже не было часов, практически незаменимых для учителя, который должен следить по времени за графиком уроков.

Владелец фабрики, школу которого мне доверили, по контракту устроил меня на квартире. Он облегчил себе задачу. У одного из его бухгалтеров тоже было бесплатное жилье — комната и спальня. До сих пор он владел обоими в одиночку, теперь я поселился там у него; он должен был делиться со мной. Таким образом, он потерял независимость и комфорт; я смущал его в каждом закоулке и углу, вот как это работало. Я понимаю, что меня не особенно приветствовали, и что эта идея сама подсказала ему способ избавиться от такого беспокойства. К тому же я с ним не очень ладил. Я старался угодить ему как можно больше и, поскольку я видел, что он этого желает, относился к нему как к настоящему хозяину помещения. Это заставляло его вести себя контр-дружелюбно. Возможность проявить это случилась очень скоро.

Его родители подарили ему новые карманные часы. Его старые, в которых он больше не нуждался, висели на гвозде на стене. Их стоимость не превышала двадцати марок. Он предложил мне их купить, потому что у меня не было своих часов, но я отказался, потому что если я когда-нибудь куплю часы, то лучше новые. Конечно, это все еще оставалось спорным, потому что я должен был прежде выплатить свои долги.

Поэтому он сам предложил мне брать с собой его старые часы, когда я пойду в школу, так как я обязан быть пунктуальным. Я согласился и был ему за это благодарен.

Вначале, как только я возвращался из школы, сразу вешал часы на место. Иногда делал это позже; порой я держал их в кармане по несколько часов, замечая, что они не принадлежали мне, что не казалось недобросовестным, а скорее забавным. Наконец, я даже брал их с собой на день и вешал на место только вечером после возвращения домой.

Между нами не было по-настоящему дружеского или даже сердечного общения. Он терпел меня по необходимости и временами ясно давал мне понять, что ему не нравится делить со мной квартиру.

Затем наступило Рождество.

Сообщив ему, что проведу каникулы с родителями, я попрощался с ним, потому что хотел уехать сразу после школы, не возвращаясь снова на квартиру.

Когда последний урок закончился, я поехал в Эрнстталь, всего час поездом, так что не очень далеко.

Оставив у себя часы, я не подумал об этом в праздничной радости. Когда я их заметил, то не стал волноваться из-за того, что они у меня в кармане. Я не имел ни малейшего плохого намерения.

Тот вечер с родителями был таким счастливым. Я не ходил в школу, у меня было жилье, я получал зарплату.

Это было началом подъема. Завтра был бы сочельник. Сегодня мы начали готовить рождественские подарки.

Я говорил о своем будущем, о моих идеалах, которые для меня предстояли все в ярчайшем рождественском сиянии.

Отец грезил этим.

Мать была тихо счастлива.

Старые, верные глаза бабушки сияли.

Когда мы, наконец, пошли отдыхать, я долго лежал без сна в постели и размышлял.

Впервые я действительно осознавал свою внутреннюю неопределенность.

Я видел словно бы зияющие бездны позади меня, но ни одной перед собой в будущем, хотя мой путь казался трудным и тяжелым, но совершенно свободным: стать писателем.

Стремись к великим делам, но прозревай великое заранее! Постепенно выбрось, освободись от всех внутренних ошибок, которые были результатом неправильного воспитания, чтобы освободилось место для чего-то нового, лучшего, более правильного, благородного!

Размышляя об этом, я уснул, а когда проснулся, утро почти уже прошло, и мне пришлось пойти на рождественский рынок Хоэнштайна, чтобы сделать небольшие покупки для сестер.

Там я встретил жандарма, который спросил меня, не я ли учитель Май.

Когда я подтвердил, он потребовал пройти с ним в ратушу, в полицию для беседы.

Я пошел, совершенно ничего не понимая.

Сначала меня проводили в гостиную, а не в офис. Там сидела женщина и шила. Чья жена, прошу разрешения об этом промолчать. Она была хорошей подругой моей матери, ее одноклассницей и смотрела на меня испуганными глазами.

Полицейский приказал мне сесть и ненадолго вышел, чтобы доложить.

Женщина поспешно спросила меня:

«Вы арестованы! Вы это знаете?»

«Нет», — ответил я, до смерти напуганный, — «Почему?»

«Говорят, вы украли карманные часы у своего товарища по аренде! Если они найдут их у вас, вас посадят в тюрьму и уволят с должности учителя!»

Мои глаза ослепило вспышкой. Я чувствовал себя так, словно меня ударили дубинкой по голове. Я подумал о прошлой ночи, о своих мыслях перед сном, а теперь внезапно увольнение и тюрьма!

«Но не украл, а одолжил!» — запинаясь, пробормотал я, вытаскивая их из кармана.

«Они вам не поверят! Избавьтесь от них! Верните их ему тайно, но не позволяйте им обнаружить их у себя! Быстрее, да быстрее же!»

Моя тревога стала неописуемой. Единственная ясная, спокойная мысль спасла бы меня, но она так и не пришла.

Все, что мне нужно было сделать, это показать часы и сказать правду, и все было бы хорошо, но я уже был напуган, пришел в сильное волнение и повел себя как в лихорадке.

Часы исчезли, перешли из моего кармана в костюм, где их прежде не было, и как только это случилось, жандарм вернулся, чтобы задержать меня.

Я перескажу то, что произошло дальше, как можно короче!

Меня изводило отрицать, что я владею часами, но их нашли во время обыска. Итак, ложь погубила меня вместо того, чтобы спасти, она всегда так поступает, я был — вором!

Я был доставлен в Хемниц к следственному судье, провел рождественские каникулы под замком, а не с родителями, и был приговорен к шести неделям тюрьмы.

Защищался ли я и как, прибегал ли я к апелляции, протесту, к любому средству правовой защиты, прошению о помиловании или к адвокату, не знаю, не могу сказать. Те дни ушли из моей памяти, ушли полностью.

По важным психологическим причинам я хотел бы рассказать все максимально искренне и подробно, но, к сожалению, не могу, потому что все это вычеркнуто из моей памяти в результате очень своеобразных эмоциональных состояний, о которых мне придется сообщить в следующей главе.

Я знаю только то, что я полностью потерялся, и что тогда обо мне заботились мои родители и особенно моя бабушка.

Когда я с трудом поправился и снова окреп, я отправился в Альтхемниц, чтобы освежить поврежденную память.

Безо всякой пользы в отношении мест, я не узнавал ничего: ни фабрику, ни свою квартиру в то время, ни какое-либо другое место, где я бывал.

Но неожиданно передо мной оказался мой сосед по квартире, бухгалтер.

Он подошел ко мне на улице и остановился рядом, когда мы встретились. Я сразу узнал его, и он узнал меня тоже, хотя и заметил мне, что я выгляжу совсем не так, как раньше из-за сильных переживаний. Он пожал мне руку и попросил простить его. Он не предполагал, что все так получится.

— Мне очень жаль, что я испортил тебе карьеру!

Я удивился. Испортил мою карьеру? Мог ли кто-нибудь вообще это сделать? Даже если государство больше не захочет меня нанимать, все равно останется достаточно частных агентств, которые платят даже лучше государственных. И я никогда не собирался оставаться учителем начальной школы или даже учителем фабричной школы, я планировал совершенно другие вещи и все еще планирую делать это сегодня.

Я оставил этого человека посреди улицы и ушел, не обвиняя его.

Да, я ушел, но куда?! Тогда я этого не знал.

В последней части этой презентации я сказал, что бездны лежат позади меня, но не впереди меня, и что я намеревался достичь великих вещей, но сначала научиться великому.

Первое оказалось неправдой. Напротив, пропасти были не позади меня, а передо мной.

И самое важное, самое главное, чему я должен был научиться и чего добиться — это погрузиться в эти пропасти, не разбиваясь, и затем свободно подняться из них за их пределы, не падая уже снова.

Это самая сложная задача для смертного, и я считаю, что решил ее.

Предыдущая главаГлава 7 из 15Следующая глава