К книге
Час возвращенияРАССКАЗЫ. БАС В ГРОЗУ
97%
РАССКАЗЫ. БАС В ГРОЗУ
36

Над темным еще лугом, над туманной поутру рекой сольфеджио раздавалось неуверенно, скомканно.

Затем громыхнуло:

Много песен слыхал…

Голос вдруг спотыкнулся, луг, река и притихший поодаль бор замерли в ожидании. И снова рань потревожил бас:

Много песен… слыхал я в родной…

Новая спотычка, досадное: «Км-км-кхэр»… И вот уже окреп бас, вывел первый куплет и, круша остывшую за ночь тишину, зазвучал сильно, широко, свободно. Затем, не допев, утих, и только в самой близи от певца можно было услышать, как песня на мягком пиано доживала в глубоком душевном раздумье.

Быстро светлело. Над облаком тумана возле другого берега проплыл фонарь на мачте катера, будто блуждающая звездочка, по воде прокатилось глухое рокотание двигателя — просыпалась пристань. Вот и солнце выкатилось над бором, вначале осветив тот, крутой берег напротив с белыми домами, рукастыми кранами. Свет задрожал на золоченой маковке собора. Справа смутно завиднелось село Жерновогорье, белизной снега проступили каменные пласты раздетой карьерами горки.

Костерок в тени глухого бора горел уже пылко. Вокруг него на вытоптанной земле, на подопревшей от жары траве, редко переступая, что-то колдовал неудавшийся ростом мужичок в темно-коричневом спортивном костюме, отделанном белыми полосками по отложному воротнику, рукавам и брюкам. Скоро у костра запахло ухой, заправленной луком, лавровым листом и черным перцем. Можно было судить, что у костра не новичок-турист, а человек бывалый. И, несмотря на голос, свидетельствующий о его принадлежности к артистам, он обладает крестьянской запасливостью, терпением, умением на воле возжечь огонь, сварить завтрак. И к тому же он был рановстайка. Конечно, есть рановстайки и в городе, но там они делаются таковыми по нужде — из-за первой смены, дальней дороги на работу. Здесь же, понятно, ничто из этих мотивов не понуждало мужика вставать в такую рань. Да и на самом деле, почему бы басу оперного театра Александру Тужину, инкогнито приехавшему на берег Вятки в отпуск, не поваляться в палатке, что стояла чуть поодаль от костерка. Но нет, давняя крестьянская привычка в раннюю пору выдворяла его на свободу.

И вот уже слышалось:

Возьму я, вольный сын эфира,

Тебя в надземные края…

Бас окреп, рвался на простор, но певец сдерживал его, оглядываясь на палатку — не распахнется ли наконец полог. «Ну, и сочинители, им бы только поспать», — сердясь, подумал он, обращая недовольство в адрес своего друга композитора Игнатия Софроновича Ветракова, которого Тужин сманил ныне на Вятку. Привыкший к дачному существованию, к Дому творчества, Ветраков не мог да и не хотел, видимо, перестроиться: не выказывал ни капельки внимания заготовке дров, варке пищи. Правда, в ужении добытчик он везучий — берет, хотя и редко, но метко — самых крупных язей. А у Тужина клевала обычно всякая мелочишка. Не успевал забросить донку, как уже звякал звонок, и глядит — подъязок. А Игнатий терпеливо смотрел на свой поплавок и не удосуживался взглянуть на тужинский улов.

Забылся Тужин, громыхнул басом:

И будешь ты царицей мира,

Подруга вечная моя!

Оглянулся на палатку — нет признаков жизни. Река, берег, осиянные солнцем, уже дымились утренним паром, от бора тянулась тень, и трава была еще влажной, а сырой воздух еще мертв, без звуков. Но на берегу вовсю уже жужжали пчелы. Разноцветные мотыльки — то желтые, то белые, то пестрые — взлетали, описывая короткие дуги, и снова падали в траву. Трещали стрекозы, невидимые на солнце. Трели кузнечиков походили на задорный стук каких-то сказочных часов, без скупости разбросанных в траве. На грани света и тени вокруг костра топтался Тужин, отбивая такт мелодии, иногда он делал круг и со стороны реки на фоне темного бора видел дымок костра, красный живой флажок огня, но, глядя со стороны леса, в свете солнца ни дыма, ни огонька уже не виделось. И что огонек все же жил, можно было убедиться по тому, как по сосновым поленцам тек черный след горения.

Тужину, как никогда, в это утро хотелось петь, уж больно хорошо было все вокруг, и он перепробовал почти всего Сусанина. Пел и свои партии, и другие, и даже женские. А то вдруг звучал хор, да так истово, что залюбуешься.

Он зачерпнул деревянной, ложкой ухи, попробовал, почмокал толстыми губами, и лицо его, грубоватое и крупное, выразило неподдельное удовлетворение. Черт возьми, не от композиторских язей она такая вкусная, а от его ершиков да окуньков…

Сейчас он окунется в реке и стащит с раскладушки за ноги великого композитора. Он и действительно великий, шути не шути, а одна его изящная музыка Пушкинского вальса стоит того. А сколько он еще всего понаписал. И теперь втихаря, кажется, что-то сочиняет. Но вот уху варить не хочет. И считает, что не должен варить. А ведь уговаривались поровну делить заботы, когда собирались в дорогу.

Тужин не успел податься к реке, как полог палатки отлетел, и показалось заспанное смуглое лицо композитора. Он близоруко щурился, вертел в руке очки. Но вот догадался наконец воздеть на свой прямой длинный нос.

— День-то, а? Как на заказ, — сказал он, потягиваясь.

— Хвали день не по утру, а по вечеру… — Тужин еще не остыл от внутреннего полушутливого спора с другом, так, пустого вроде, но почему-то болезненно его раздражавшего.

Игнатий расчесал пятерней густую седую голову, ноздри его носа задвигались, учуяв душистый запах ухи, но никакого угрызения совести не отразилось на его лице, хотя, как они договаривались вечером, завтрак будет варить он. И весь день место его — у костра. Но слов, какие подобало услышать при его неустойке, не было сказано. Молвилось же совсем другое:

— Ну ты, Сань, что это с утра распелся?.. Как Шаляпин перед премьерой. Тот, известно, «Каменного гостя» пел всего подряд.

— Шаляпин? Ну! Пошли, что ли, купаться, а то огонь погаснет, уха остынет…

— Ох, опять эта уха…

Но все же одно слово «Шаляпин» заглушило раздражение, и Тужин пошел к горячей от солнечного блеска реке уже мирный. Черт с ней, с кухней. Надоест — будут плавать на пристань в ресторан, ходить в деревни, а то обойдутся ягодами. Тужин знает — их тут прорва. Не первое лето навещает эти берега.

— Между прочим, ты на земле Шаляпина, — сказал Тужин, явно гася последние остатки обиды. — Считай, у него в гостях.

— Странно, — Игнатий подошел к воде, сбросил на песок халат, — Федор Иванович, как нас учили, родился в Казани, а ты приписал его к Вятке.

Тужин не раз ему объяснял, как получилось у Шаляпина. От вятской голодухи отец и мать будущего великого Федора уехали в Казань, там он и родился. То ли забывал об этом Игнатий, то ли каждый раз подначивал.

Они входили в воду, такую чистую, что было видно, как струилось под ее напором песчаное дно. В ноги тыкались мальки, и делалось зябко.

— Уж вы слишком вятичесь, — укорил композитор.

— Мой отец говаривал: «Мы — народ вятский, нация». А что? Пусть и говорим по-русски. Но по-своему.

— Ох-хо-хо, вот это да! — раздался над рекой баритон Игнатия. То ли он удивлялся этой «вятской нации», то ли вода была еще холодной. Артист же принял на свой счет и хотел было неодносложно объяснить, какова его «вятская нация» и откуда она есть пошла. Но Игнатий уже плюхнулся в воду и поплыл.

Тужину, однако, не купалось. Он вышел из воды, лег на песок. Высокое, чуть блеклое голубое небо опрокинуто надо всем этим сосновым, травяным, речным краем — его родиной. Он приезжает сюда, где родился и ощутил себя, а все не может, не смеет показаться там, в своей родной деревне Мокрая. Прошло много лет, как он, мальчишка, сидя в телеге поверх жалкого скарба, уезжал прочь из нее. Мать и отец понуро шагали сбочь.

В полях пахали. Шла первая колхозная весна. Нет, не вяли детские воспоминания о ней…

Тужины жили дружным домом. Братья отца были женаты, все умели азартно работать. От весны до осени — в поле. Кони справные, коровы удойные. Но не мог маленький Санька взять в толк, почему вчерашние его дружки с таким злом провожали их из деревни. Ходко бежали за телегой и пуляли комьями земли и орали: «Кулаки, кулаки…» Через всю деревню бежали, только в поле устали орать да бросаться. Долго стояли темной плотной кучкой, будто боялись, что вернутся Тужины обратно.

Вырос Саня Тужин на чужбине, на большой реке Енисей. Вдали мрачнели острые скалы, вечно темные, даже под солнцем, а здесь, где стоял их дом, на равнине, были поля. На другом берегу бор, нескончаемая тайга. Тогда он думал, что за тайгой нет ничего, там кончается свет.

А свет там не кончался. Свет был бесконечен. Он назывался Сибирью. Но потом он узнал, что и у Сибири есть конец.

Мальчишкой он был замкнут. «Нескладный, — говорили о нем. — Спина длинна, ноги коротки». Ну и что, если нескладный, зато работящ, прилежен, а голос? С рыжеватыми жесткими волосами не справлялась ни одна расческа. Они и теперь стойко держались, не отступали ото лба. Брови рано пошли куститься и, нависая, хмурили его светло-голубые крупные глаза.

Большесемейные переселенцы скоро срубили крепкие избы, хлевы, овины — были бы руки, топор да сила, а леса вокруг не считано и не меряно. Тужины обживались долго. Мать хворала, а дети были малы.

Своей обидной далекой родиной, которая была для него и правдой и неправдой, Тужин «заболел», когда уже сделался широко известен и почитаем. Бас Тужин, кто не знает? Лучший Сусанин, Мельник… А «Вдоль по Питерской»! Но все чаще угнетало его зыбкое чувство какой-то ущербности, тоска по тому, чего у него нет.

А чего у него нет? Родины, той деревеньки, которая отринула его. А так ли нужна ему та деревенька? Да кто знает, разве сам он решает это, сам вызывает непрошеную тоску? Неужели это чувствуют все, кто потерял свою деревню, бросил ее или она погибла?

Так он думал, лежа на песке после купания. А утро совсем уже вызрело. Озвучился бор. Там слышались крики и пенье птиц. Они будто соперничали между собой, не жалея своих голосов. И получался удивительный хор, в котором есть все и нет ничего лишнего.

— Сань, мне надо в город, — услышал он голос Игнатия. Тот стоял возле него, обтирая руками вздрагивающее тело — перекупался. — Сегодня, и обязательно.

— Отлично! — воскликнул Тужин, вскидываясь. — Купишь хлеба и еще какой-нибудь еды.

То, что захватил с собой из Москвы Тужин, всего на какую-нибудь неделю. Ветраков же набил свой рюкзак нотной бумагой и книгами. И когда по приезде он стал его освобождать, Тужин пришел в ужас: чем же они будут питаться? Но и сейчас композитор, оказывается, думал вовсе не о хлебе и молоке.

— Понимаешь, мне нужно фортепиано… — сказал он с виноватой настойчивостью.

— А симфонический оркестр тебе не нужен?

— Саня! Я написал романс, — игнорируя насмешку друга, сказал Ветраков. — Для твоего голоса. Может быть, на тон повыше, но ты, с твоим диапазоном, справишься. Мне надо проиграть…

— Ладно, Игнатий, иди в город.

— Ну, Саня. Где я там найду фортепиано?

— Если я так понял, ты берешь меня с собой? — недоумевал артист. — Как простого доставалу?

— Именно! Ты правильно понял.

Вот всегда так! Ничего сам не сделает, ему все подай. Но Тужин одернул себя: не каждый день рождаются романсы. А этот — для его голоса. Хм…

— Но ты споешь его!

Тужин, подумав, засопротивлялся:

— Ну, как же я пойду? Да еще буду петь! И глухой опознает.

— Не бойся, Саня! Мы с тобой серьезные музыканты, а не какие-то странствующие пискуны, чтобы иметь вселенскую известность…

— Разве что… — согласился Тужин.

После завтрака они на пароме переправились в город, чтобы найти фортепиано, да так, чтобы не раскрыть себя. Иначе прости-прощай отпуск.

Старое здание из красного кирпича уютно стояло в окружении берез. Музыкальное училище! Друзья походили вокруг — все двери прочно закрыты. Повесив носы, они собрались уже ретироваться, как вдруг услышали где-то на этажах несмелые аккорды. Ветраков встал, как вкопанный, Тужину показалось, что уши у друга зашевелились — так он ловил звуки. Теперь надо было пройти в здание. Они еще раз обошли его и наткнулись на черный ход. Он вывел в хозяйственное помещение, а оттуда в большой холл, похожий на зимний сад. Растения были политы, значит, жизнь шла.

Они замерли перед классом, откуда исходили звуки рояля. Тужин открыл дверь, чем напугал русоволосую девушку в цветастом платье, которая музицировала.

— Вы играете неверно, — сказал Тужин, еще больше смущая ее своей решительностью. — Это должно звучать так… Позвольте!

Он бесцеремонно уселся на стул, уверенно прошелся по клавишам, откинулся, сосредоточиваясь, — и вот она, мелодия! Девушка — ее звали Настей — стояла, замерев. Но он тотчас оборвал игру и глянул на нее. Она была бледна. Синие глаза ее блестели влагой.

— Как это вы! У меня не выходит. Люблю музыку, все понимаю, а не выходит, а прошлом году меня не приняли, так я тут техничкой нанялась. Все лето буду играть. Может, получится…

— Как я понял, вы несмелая. Если все знаете, значит, надо быть смелее. Когда будете смело играть, музыка пойдет не из рук, а из сердца, понятно?

— Понятно…

— Да ничего вам не понятно, а вы соглашаетесь! На этом инструменте у вас ничего и не получится. Он расстроен. Ну-ка, позовите моего помощника, он за дверью. В других классах такие же развалюхи?

— Такие же…

Ветраков, увидев инструмент, пришел в неистовство. Он уже схватился за нотные листы. Тужин открыл крышку, склонился над стройным настилом струн, молоточков, пружин — и вовремя: любительница музыки заглянула в дверь и, постояв, удалилась.

— Ну вот, — счастливо вздохнул Тужин. — Ты мой помощник и слушайся. Побренчи чего-нибудь для начала.

Но Игнатий не стал бренчать, а попробовал, удовлетворяясь: рояль настроен, и начал с листа. Играл новую вещь впервой и, понятно, спотыкался, то возвращаясь назад, то начиная сызнова. Тужин стоял, готовый в любую минуту продолжить «настройку» инструмента. Однако, увлекшись музыкой, они забыли об осторожности. Знакомое, ветраковское, такое глубоко лирическое, но если это был романс, то почему такой мажор в финале? Романс потому и романс, что в конце плакать хочется…

Игнатий устало опустил руки, откинул голову. Он ждал, что скажет его друг, но артист молчал.

— Ну?

— Если для меня, — спасибо. Но почему вторая часть совсем не романсовая?

— Чудак ты, если не больше. Я никогда не повторю ни себя, ни кого другого. А ты хочешь привычного.

— Первую часть я не спою, — упорствовал Тужин.

— Не споешь? А ну, попробуй. Как ты, силен был по школьной литературе?

— Ничего, — Тужин закрыл крышку рояля. — Давай. Что там у тебя из хрестоматии?

Ветраков стал серьезен, откашлялся, попробовал свой слабенький баритон, проиграл вступление и запел:

Любви, надежды, тихой славы…

— Ну, давай, Саня, настройся!

— «К Чаадаеву»?

— Да! Давай снова.

Они запели дуэтом, прошли половину, но сразу, как по команде, прервали, услышав стук двери. С шваброй в руке стояла уборщица.

— Настроили? Тогда идите в третий класс, а я здесь уберусь. — И добавила: — Играете и поете — вот бы к нам в Дом культуры. Почему не запишетесь?

Друзья переглянулись. Нашелся Тужин:

— Мы недавно в городе.

Они перешли в другой класс, Ветраков сел за пианино, стоящее тут, старенькое, но в полном порядке. Тужин запел. От первых глубоких лирических фраз, а они всегда были у Ветракова, голос его, осторожно, как бы набирал и набирал мощь, пока не загремел во всю силу тужинским открытым басом. Артист, закончив, долго молчал. Он был огорчен. Песня (фу-ты, романс) ему не нравилась. И он не справился с ней.

— Ну, как? — не выдержал молчания композитор.

— Это не мой романс…

— Это твой романс!

— Ну и пой на здоровье. Под своей фамилией.

— Моей фамилии достаточно и того, что у нее есть! — рассердился Игнатий. — Ну и упрям же ты, мой друг.

Они вернулись на берег. Тужин вскоре увидел, что композитор укладывает в объемистый рюкзак нотные папки.

— Ты, конечно, можешь уехать. Вот какой обидчивый! Варить уху на двоих мне тоже малоприятно, — решил свести к шутке Тужин.

Игнатий не отозвался, и артист продолжал:

— Сходим вместе в мою деревню, а потом вернемся в Москву. Буду вечным твоим рабом. Уж никогда, никогда не упрекну тебя ухой… И романсом, который ты написал «чуть повыше»…

Погода в ночь переменилась. Утро встало хмурое. Всегда игривая мелкой серебристой волной, Вятка хлестала берег крупными свинцовыми валами. Друзья нервничали. Непогода обостряла у композитора чувство неудачи. («А почему неудачи? Что, Саня единственный толкователь?») Артист, вроде уже решив идти к землякам, сегодня вдруг опять засомневался. Игнатий то укладывал нотные папки в рюкзак, то снова вытаскивал. Тужин молчал, лишь качал головой и тер глаза — костерок дымил, разгорался вяло.

Ветраков говорил:

— Трус ты, Саня. Что боишься показаться в деревне? Она же тебе родная. Как в тебе это уживается с твоим великим храбрым голосом? Привык к овациям и бисам…

— Не трус я… И не привык к овациям и бисам. Зачем, Игнатий, мельчишь? Если бы я мог представить, как это будет, но я не могу представить и боюсь встречи с земляками.

— Послушай, Саня. Погода сегодня как раз для нас, для нашего набега. Люди сидят по домам, и никого мы не встретим. Ну? Сходим, и я в Москву. Что-то меня закружило, без инструмента не жизнь. Потом все забудется, уйдет душа…

— Ладно…

Берегом они пошли вверх по течению, где у лесотехникума была паромная пристань.

«Черт меня дернул за язык с его романсом. Не я, так кто-нибудь пел бы. Каждый на свой лад. Кто ныне спрашивает автора?» — каялся Тужин, ступая на паром. Несмотря на дождь, он был полон народа. Машины, мотоциклы, телеги. Где-то сбоку жались две низкорослые лошадки неистребимой вятской породы. Ему не хотелось, чтобы друг уезжал. И самому не хотелось возвращаться в Москву до времени.

Они шли по Старому тракту, раздвинутому и засыпанному посередке крошкой белого камня. Белые, как известковая болтушка, лужи стояли в выбоинах.

Вечерело. Игнатий подтрунивал над другом:

— Идет, будто в разведку, на полусогнутых крадется. — (До сих пор он не понимал состояния своего друга.) — На твоем месте я пришел бы и крикнул с самого высокого столба: — Вот я, Санька Тужин! Ну, не то, что наш земляк Федор Иванович, но сам по себе.

— Помолчи. Не говори ни о чем. И я помолчу.

Заросли березняка тянулись справа. Снизу, по корням, уже берегся вечер. Но удержаться от разговора друзья не могли. На этот раз не выдержал Тужин.

— Знаешь, Игнатий, у меня была еще одна тоска. Иногда, в часы моего бессилия взять почти недоступное или в минуты, короткие мгновения, когда делаешь оплошность на сцене, которую никто не замечает, но от себя-то я ее не скрою, меня снова берет за горло эта тоска.

— Саня! Это на тебя не похоже! Вроде ты всегда такой занятой, такой оптимистичный, и для тоски нет ни места в тебе, ни времени.

— Видимость, одна видимость, Игнатий. Я тосковал… Почему мать дала мне такой голос. А он, Федор Иванович, всегда у меня за спиной. Уж лучше бы мне баритон, ну, тенор. Маленький ростом, неуклюжий, я для баса не гожусь…

— Ну, совсем не маленький. Ты просто не совсем высокий…

— А он — высокий, красивый, веселый — весь вятский рубаха-парень. Владел всем, все ему было дано. Да еще голос ко всему. Или все — к голосу, как хочешь. Он ведь не пел, а озвучивал движения души, тела — весь жил и за себя и за героя. Не разделишь. А у меня что? Ну, голос, так ведь он один.

— А душа?

— Душа — да. Ты прав. И все же я пошел в противоположную от Федора Ивановича сторону. Я, как артист, стал работать только голосом. Добивался, чтобы люди, не видя меня, понимали, что я переживаю, чем болею, почему радуюсь. Голос! Только голос! Моя единственная драматургия. И я тренировался в потемках, за стеной. Сколько было огорчений. Уже бросал все: «Пойду учителем музыки. В сельскую школу». А однажды вечером… я пою, а свет и погас. Допел все же «Чуют правду», а капелла. А когда вспыхнул свет, гляжу — полза́ла плачет. Так вот и остался в театре.

— А я-то думал: откуда у тебя эта манера? Живет один голос, да еще грим. Нет, нет, не отрицай грима. В гриме ты и повыше ростом — царь Борис или Сусанин — все же фигура покрепче. Правда, я на это не обращал внимания…

Они вошли в деревню, как тати, прихорониваясь и приоглядываясь.

Та и не та деревня… Нижний конец — тот, деревянный. А что там понастроено за осырками — так почему-то звали у них огороды, — глазом не оглянешь. Интересно сделалось Тужину. Он и об осторожности позабыл. Какие-то мужики попались встречь, идут, говорят звонко. Разминулись. Тужин оглянулся, а они стоят. Видать, прикуривают. Табунок баб, с фермы, коровьим молоком нанесло. Разошлись, Саня опять оглянулся — тоже стоят. Уж не закуривают и они? Но бабы потихоньку тронулись и после каждого дома таяла их толпа. Слава богу, не узнали.

Они прошли деревню из конца в конец и уже возвращались обратно. Улица затихала — крестьяне садились ужинать. Небо обложили тучи, рано темнело. Тужин в душе горевал: неужто так никто и не узнает? Ему уже хотелось, чтобы узнали, узнали… Как же он может так уйти?

— А ты боялся… Жизнь, брат, штука такая, не любит играть в прятки.

— Оставь свои премудрости, Игнатий.

— Да ты не переживай, Саня. Бог увидит, кого-нибудь пошлет.

— Игнатий, ты умный, наверно, даже мудрый человек, а не поймешь меня в эту минуту, что у меня на душе! Давай помолчим?

— Как ты хочешь, — нехотя согласился композитор. Но тут же нарушил свой обет: — Слушай, твои земляки живут с размахом. Какой Дворец культуры отгрохали! Нет, ты взгляни. Понимают, что такое культура. Это — великолепно.

Они остановились перед массивными «римскими» колоннами. В глубине между ними пестрели какие-то афиши.

— Зайдем? — предложил Игнатий.

— Зачем?

— А поглядим, что там, за колоннами.

Они поднимались по ступенькам, когда из дверей один за другим стали выходить парни и девушки. Одна из девчат, голенастая, светловолосая, спросила, чего или кого товарищи ищут.

— Да так, посмотреть, — сказал смущенно Тужин.

— А внутри тоже красиво, как и снаружи? — в своей чуть иронической манере спросил композитор.

— О, и там хорошо. Уютный дом. Его у нас любят.

«Эта молодежь меня не узнает», — подумал горько Тужин. Но тут вдруг услышал восторженное:

— Ребята, это мои знакомые. Они — настройщики. И поют. Товарищи, пойдемте, у нас замечательный концертный рояль. Может, посмотрите?

Перед ними стояла уборщица из музыкального училища Настя. Она была очень довольна, что встретила их. Теперь приезжие артисты не будут сетовать, что их рояль барахлит… Но тут из толпы выступил парень с зачесанными назад длинными волосами, в ковбойке и джинсах — модник!

— Постойте, постойте! — загорячился он, в упор глядя на артиста. — Вы — Тужин! Я слушал вас в Большом театре. Вы, вы… Мельника.

Игнатий взглянул на друга и обрадовался за него: лицо у Тужина просветлело, хмурые брови приподнялись и чуть подрагивали. Он уже собирался высказаться по этому поводу, чуть-чуть пошутить, но его опередил крик бегущей к ним растрепанной женщины.

— Ребята, да это же Саня, Александр, Василия Дмитриевича сынок. Сань, да ты ли это? Когда давеча разминулись, сердце у меня так и захолонулось. Саня, слух-то шел, шел слух про тебя…

Она подступила к нему, рукой потрогала его лицо — живое, и в голос:

— Да скажи хоть, ты ли это?

Тужин едва припомнил лицо тетки Дарьи, маминой сестры.

— Это я, тетка Дарья. Я! Ну, вот. Узнала… — вздохнул он облегченно.

— Да не я первая. Груня узнала, помнишь Груню, ты с ней в школу ходил, в первый класс. Да только не посмела она поверить. А я вот не верила, а пошла. Саня, Саня, какой ты стал. Совсем не деревенский… А я в голове все держала того, маленького… Да пойдем к нам. Светлым гостем будешь, Саня. Сколько годков, столько лет…

Подошла Груня. Не узнал бы ее Тужин, ни за что не узнал бы, да вот глядела она своими черными крупными глазами как-то из-под бровей, как глядела и тогда, в детстве. Но что же ее так состарило? «Неужто и я выгляжу перед ней стариком?»

В окружении возбужденных женщин и молодых людей шли Тужин и Ветраков по деревне. Вначале шли к дому Дарьи, потом почему-то повернули обратно. Со стороны казалось, что толпа конвоировала двух неизвестных мужчин в спортивных костюмах. Конвоиры, казалось, наступали, что-то требовали, мужчины столь же бойко отговаривались. И вся эта шумная ватага, к которой то и дело, как к магниту, прилипали новые люди, направлялась к Дому культуры. Любопытных было все больше, и живой, катящийся клубок рос и рос.

— Кого ведут?

— Да воры, поди. Слемзили что, поди.

— Ишь ты, обижаются: деревню не дали ограбить…

— Ох-ох-ах…

Дарью оттеснили от племяша, но она все порывалась протиснуться к нему и все спрашивала неизвестно у кого: «А Василий-то Дмитриевич как? Жив? Слух ходил… Василий-то Дмитриевич, а?»

У Дома культуры — полдеревни сбежалось, не меньше — толпа остановилась. Неизвестно, кому первому пришла в голову мысль послушать земляка. Людям, наверно, это представлялось так: гость расскажет о своем житье-бытье, но что за певец без концерта? Вероятность, что Тужину придется петь, покоробила его. Столько лет тоска по родине не оставляла его душу, он ждал и боялся встречи, и вот чем это все кончилось: концертом… Да сможет ли он хотя бы рот раскрыть, как этого не может понять Настя, вдруг ставшая тут авторитетным распорядителем. Она тащила его за кулисы, вся была — одно вдохновение. Тужин вдруг возненавидел ее: Настя лишала его интимности встречи с родиной, когда тихо-смирно можно было бы посидеть, предаться воспоминаниям. За кулисы уже доносился скрытый гул заполняемого зрительного зала. Нетерпеливая молодежь то и дело вызывала артиста. Настя с разгоревшимся лицом и пылающими глазами — еще бы — Тужин! — упорно добивалась, чтобы он пел, не подозревая, что он подавлен, смят тем, что вдруг свалилось на его голову.

Протолкался председатель колхоза, невысокий, крепкий мужичок, и парторг в кожаной куртке — они были нездешние и Тужина не помнили, но, конечно, слыхали о нем: «Да разве подумаешь?» Но вот этот лысеющий, худощавый, с такими умными глазами — что он так смотрит?

— Не узнаешь, Александр Васильевич? Нет? Ну да, первоклашки мы тогда были. Да я же Колчин Филипп…

— Узнал, Филипп! — пробасил Тужин и размашисто бросил руку. — Ну, давай обнимемся! Не одни ли мы остались? — Тужин как-то оживился.

— Нет, как же. Придут. Кто где по хозяйству заняты. А я узнал, трактор бросил, прибежал.

— Спасибо, Филя. Я думал, и ты где-нибудь в другом месте. Поешь. Мне казалось, все наши где-то… поют…

— Поют? Чудной ты, Саня. Был чудной и остался. Я — тракторист. Люблю землю. Есть заслуги перед колхозом — один почетный, один трудовой. Ордена!

Тужин потянул Филиппа в сторону, взволнованно зашептал:

— Послушай, Филипп, ответь мне. Было это в тридцатом? Уезжали мы. Одинокие. Отец плакал. Мать глаза отворачивала. А комки земли в телегу летели. Ну, камни, палки — туда-сюда, а то родная земля? Было это или нет? Вот я у вас, у нас в деревне, и вроде ничего не было.

Филипп немного помолчал, выбирая слова, чтобы сказать, не огорчая гостя, наконец выговорил трудно, не жалея его:

— Было, Саня, и я бросал… Бро-са-ал…

«Было! А я-то что же? Какую истину приехал искать?»

— Неужто помнил? И злобился? Винил? Кого? Извинения ждал? А кому, в чем извиняться? — Филипп схватил его за рукав.

— Помнил. Тоска была. Не поймешь.

— И у меня все было. А вот живы. Живем ведь, Саня! Вот как живы! Ты где-то, а я на земле. Она мне о многом шепчет, когда к ней не ухом, а сердцем прислонюсь. Ну, ладно. Выйди хоть к людям-то, земляк.

«Он бросал землю, а ни к себе, ни ко мне у него ничего нет. И к жизни, выходит… Как так можно?»

Тужин потерянно оглянулся на Ветракова, который наблюдал за ним со стороны, словно боялся прикоснуться к тому, что ему не принадлежало.

— Игнатий, я растерян… Как петь? Ты меня выручишь?

— Чем могу. Рояль надо попробовать. — И он ушел.

Зал совсем затих, казалось, люди не дышали.

— Что мне петь? — спросил Тужин, сразу не говоря больше ничего, все сильнее теряясь и робея. Он даже не поздоровался, что было бы не лишне.

— Пой все! — раздался чей-то веселый голос из середины зала, и тишина рухнула.

— А все же? Кто знает мой репертуар?

— Сусанина?

Тужину это понравилось сразу: зал серьезен, знает его главное — музыку о народе и для народа.

— Так что же из Сусанина?

Из зала тот же веселый голос:

— С начала и до конца…

«Это тот, что узнал меня, — мелькнула догадка у Тужина. — В Москву ездил — в оперу».

Зал развеселился. Игнатий, сидящий за роялем, оглянулся на смущенного друга. А тот замолчал и, отвлекаясь от всего, прокашлялся. Он был, конечно, курьезен в своем коричневом спортивном костюме с какой-то броской генеральской отделкой, и композитор улыбнулся. «Кто знал, что потребуются фраки?»

— «Чуют правду», Игнатий, «Чуют правду», — обернувшись, попросил артист. Но Ветраков полол плечами: без нот? Но в лице артиста не дрогнул ни один мускул — он будто ждал, что все так и будет: «Попробуем!» И начал. Это была музыка душевной боли и мужества, страданий и надежд, народная жалоба и одухотворение народного бессмертия. На сцене стоял небольшой, в странном костюме мужичок, стоял почти неподвижно, но покоряющая сила его голоса была так велика, что зал, казалось, не дышал. Игнатий, которого Тужин всегда удивлял, на этот раз был вновь потрясен. «Как же он легко поет, — думал он. — Прикрыл глаза, то вскинет брови, то опустит! И все! А какой драматизм. Что за голос у тебя, Саня! Содержание и музыка, и мысли, и слова — все национально-русское. И поет он чисто по-русски. Нет, нет, все же чувствуется европеизм. Хотя ты, Саня, и исключаешь его».

Странно, Тужину даже не хлопали, до чего было велико потрясение. И только Настя по своей обязанности вернула людей из мира, куда увел их певец, — она вскочила и стала аплодировать. И зал поднялся.

Тужин вскинул руку, пробасил, когда зал стих:

— Кто кого хотел слушать? Вы меня или я вас?

Он спел а капелла «Прощай, чадо мое» и больше не возвращался к Сусанину. И хотя певец пытался остановить бурную реакцию зала, его не слушали. Земляки аплодировали, и у многих по лицу текли слезы.

Тужин подошел к Игнатию.

— Выручай, друже. Я хочу спеть «Ноченьку». Все старики знают, что ее любил Василий Дмитриевич, мой отец. Сопроводи.

— Именно! Я подстроюсь. Сань, ты никогда еще так не пел. Слышишь?

Тужин отмахнулся. И запел «Ноченьку». Дарье, тетке Сани, почудилось, что поет не артист, давно ушедший из деревни, а мужик, ее сосед, вдруг отлучившийся из дому и подавленный одиночеством. «Ну, Саня, Саня, как ты, слышишь песню, народную, нашу». Игнатий вновь был потрясен песней, виртуозностью голоса певца, именно вновь, ибо то, что слушал он раньше, было хотя и сильно, но классом ниже. «Как он, шельмец, прикрывает голос. Как выводит это тончайшее пиано? И вот уже беспредельный разлив сильного фортиссимо». Мысли мешали Игнатию, и он то и дело забывал следовать за певцом. Получался, конечно, сумбур, ко никто в зале этого не замечал.

Певец поклонился залу, сказал, когда все утихло:

— Аккомпанировал мне мой друг, композитор Игнатий Софронович Ветраков. По моему мнению, никто из нынешних музыкантов не смог так выразить народную душу и наше бурное время, как он в своей музыке.

Композитора зал приветствовал так же восторженно, как и Тужина. А тот продолжал:

— Известно, серьезных композиторов у нас и в городе знают меньше, их произведения не распевают в кафе или в утренних передачах радио, но Ветракова — знают. Он выражает, и талантливо, наше время. А теперь я спою…

«Капрала» зал слушал стоя, будто отдавал честь старому вояке, отцу солдат. За открытыми окнами толпились люди. И там взлетали руки, раздавались крики «Ура!». «Капрал» много взял у певца сил, музыка часто мешала, но Саня спел его с большим драматическим чувством. И чтобы сделать разрядку и отдохнуть, он обратился к залу:

— А теперь попросим нашего друга Игнатия Софроновича сыграть «Пушкинский вальс». В современной музыке я не знаю ничего более тонкого, изящного. У рояля — автор.

Певец ушел за кулисы, а Игнатий минуту сидел, откинувшись на стул. Если бы не эта его высшая сосредоточенность, можно было подумать, что он спит. И вот, кажется, робкие, несмелые, как первая весточка о любви, упали звуки в зал. Этот мотив все развивался, креп, срывался, и слышны были боль и страдание, а затем снова милые, ласковые звуки лились не только нежно, но и широко. Публика поняла вальс, он ей понравился. И еще он сыграл несколько романсов, а два из них спел своим слабеньким, но приятным баритоном. Тужин, наблюдая из-за кулис за залом, радовался тому, что Игнатий по-новому настроил людские души, по лицам людей разлилось умиротворение и задумчивость.

Тужин вышел из-за кулис.

— Новый романс Игнатия Ветракова. Он написал его здесь, на Вятке, в палатке туриста. Я рад, что удостоен права первым публично спеть его, хотя я и сомневаюсь, что полностью справлюсь.

— Что ты выдумал? — ужаснулся композитор, но было уже поздно — зал снова гремел аплодисментами.

Сыграно вступление, зал затих. Чуть выждав, Тужин, севший рядом с другом к роялю, запел голосом сожаления и печали: «Любви, надежды, тихой славы не долго нежил нас обман, исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман»… Но дальше отброшено пиано, голос зазвучал все увереннее и увереннее, и вот уже он загремел, и певец встал, вышел из-за рояля и бросил:

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

В окнах запрыгала, затрепетала молния. Последние слова певца обрубил обвально упавший гром.

— «Дубинушку»!

Зал был наэлектризован и песнями, и грозой, и на гребне необычайного волнения зазвучал какой-то добрый, глубокий тужинский голос:

Много песен слыхал

Я в родной стороне…

Печальный, грустный напев шел из дальней дали, широко, просторно, протяжно, открывая необозримое пространство Родины, и люди — их тысячи! — тенями катились к нему, и кажется, это они вливали в голос певца свою силу, и он все креп и креп. Но вот тени стали таять, соскальзывая в неизвестность, и голос снова куда-то уходил, истончаясь.

Игнатий взмахнул рукой:

Эх, дубинушка, ухнем!

И зал, встав в один миг:

Эх, зеленая, сама пойдет!

Подернем, подернем

Да ухнем!

Синие сполохи снова заиграли на стеклах, невиданно яркий свет располосовал на куски темноту на улице. Она задрожала, запрыгала, и вдруг ухнул гром, мятежный, яростный, лица людей под окнами заблестели, мокрые от дождя. Раскрытые рты хватали пресную небесную влагу. На миг Тужин растерялся, не зная, что делать, но Игнатий крикнул ему:

— Пой, Саня. Они считают тебя за бога. Вечная песня, вечное золото России…

И гром за окнами, и шлепание, и свист ливня, моргание заоблачного света, и человек, невелик ростом и скромен в спортивном костюме на сцене, потрясший людей и небо, — все это сливалось в невиданную фантастическую картину.

Спета «Дубинушка». Но люди требовали еще. Промокшие под окнами потихоньку протискивались в зал, а те, кто тут уже побыл, выходили на смену под дождь и слушали под окнами. Но все уже чувствовали, что это конец так нечаянно начатому концерту, двинулись, однако, не на выход, а к сцене.

— Надо уходить, — подсказал Игнатий Ветраков. — Пожатие рук и автографы потом…

Они скрылись за кулисами, и Настя вывела их черным ходом.

Но люди ждали их и тут. Десятки рук подхватили и понесли Тужина вдоль деревни.

Их выручила Дарья, увела к себе.

Они сидели в горнице пятистенной избы и пили, наливая из глиняной кринки, молоко и никак не могли отойти от усталости и перенесенных волнений. Дарья стояла в дверях и не сводила глаз с племянника. Спать гости ушли на сеновал. Улегшись прямо на хрустящем душном сене, без подушек и простыней, они еще пытались выговориться.

— Народ-то, как хочет музыки…

— Хорошей музыки, — подтвердил, внося уточнение, бас. — Оперы!

— И как мало у нас оперных театров.

— А филиал Большого закрыли. И думают: так и надо.

— Да, филиал закрыли…

— А почему нет гастрольных академических трупп? Ансамблей? Они бы ехали в глубинку…

— Они бы ехали в глубинку. А сейчас академические ездят по заграницам, а тут ползают разные…

— Ползают разные…

Они замолчали, казалось, уснули. Но вдруг Игнатий, вроде опомнившись, свежим, вовсе не уставшим голосом спросил озабоченно:

— Ты нашел свою истину?

— Считай, что нашел…

— Какова же она?

— Какова? — Молчание длилось слишком долго. Игнатий, ожидая ответа, привстал. Тужин наконец заговорил задумчиво: — У народа, я понял, для всех одна мерка: творишь ли ты добро? Как смешны были мои сомнения.

— И вовсе не смешны, — возразил Игнатий. — Ты совестливый, иначе и не могло быть. — Помолчав, спросил: — Ну, что, прошла твоя тоска, Саня?

— Тоска? — Тужин опять долго молчал, будто уснул вдруг. Но вот послышался его густой голос: — Нет. Если пройдет, я сразу умру.

— Вот ненасытная душа! Что же еще гложет твою душу?

— Молодость. Ее не обретешь вновь, а она уходит безвозвратно. Впереди что?

— Пока живы — работа. Я тебя, Саня, по гроб буду благодарить. За концерт и за грозу.

— Грозу?

— Ну, это так, к слову. Я давно иду к Александру Блоку, и сегодня, чувствую, пришел к нему. Помнишь:

Живую душу укачала,

Русь, на своих просторах, ты,

И вот она не запятнала

Первоначальной чистоты.

Судьба, душа народа — так пронзительно. Да, сегодня я пришел к Блоку. Ты будешь мне помогать?

— Всегда. А что дальше?

— Бессмертие или бесславие, — полушутя-полусерьезно сказал композитор. — Ну, давай поспим.

Предыдущая главаГлава 36 из 37Следующая глава