В смутные весенние сумерки Никаноров вернулся из-за города. Едва стянул с онемевшего плеча ремень, сильно врезавшийся в полушубок, сбросил ящик у крыльца. Звонко хрупнул под ним уже прихваченный заморозком снег, набухший дневной солнечной влагой. Дом уходил высоко, суживаясь к темно-голубому небу, где ненужно волочилась кривая сабелька тонкого, едва народившегося месяца. Ниже по дому, будто на шахматной доске, выборочно светились окна. Вот и его, на третьем этаже, справа. Это на кухне. Зоря Петровна, так и знай, топчется у плиты, что-нибудь соображает на ужин. Она всегда хлопочет. Ее руки, руки учительницы биологии, привыкшие к вечным гербариям и коллекциям, не знают покоя и теперь, дома. В немолодые уже годы глаза ее остались пристально-зоркими, а лицо требовательно-добрым. И жизнь с ней легка обманчивой легкостью. Он знает, едва он переступит порог, как начнутся вопросы, а если что не так, «самые верные» советы. А у него ноги дрожат. Челюсти сомкнулись так, что под ушами больно. А губы спеклись, заклеили рот. Нет, претило ему появляться в доме при таком жалком состоянии духа. Где-то бы посидеть малость, прийти в себя, обдумать, что с ним приключилось нынешним днем, а уж тогда и являться пред ясные Зорины очи. Врать он ей не соврет, да и все равно ничего от нее не упрячешь. Тем более расхристанный он такой, расхлябанный на все шарниры.
Прошла парочка — это с пятого.
— Что, Никанорыч, как улов? — спросил, оглянувшись, парень — зубы бело сверкнули на смуглом, с впалыми щеками лице.
— Как всегда, — грустно сказал Никаноров. — Ершики, клевал их петух.
— Хоть бы на уху позвали, — засмеялся белозубый. Им было, видать, хорошо, весело. Любовь, весна… А то маленького почуяли, вон как она в талии разъехалась, — подумал он о молодухе. — Или не натаскал? — продолжал свое парень.
— На уху натаскал. Приходи, сделай милость. Моя Зоря Петровна угощать — медом ее не корми.
Молодые посмеялись, пообещались и скрылись в подъезде. Никаноров с неохотой проводил их взглядом, и искорка тепла, доставшаяся ему, потерялась вслед за ними. Но он почувствовал, что ноги перестали дрожать. «К Осипу подымусь, — подумал он, берясь за ремень. — Ося… — Он неуверенно стал перебирать ремень. — Хоть мы и не одного поля, а все ж таки однополчане. «Полк… Поле», — пробормотал он.
Иосиф Белкин жил в этом большом, в двенадцать этажей, доме — вроде бы как все, но как-то так получалось, что виделся отдельно от всех, как на острове. Жители вокруг простые, собранные из разных снесенных деревень и поселков. Для полных москвичей у них вроде чего-то не хватало, а вот Осип…
— Шапка упадет, Никанорыч, — пробасил высоченный парень в распахнутой меховой куртке. — Что же выглядываешь там, в вышине? — Парень встал рядом, задрал голову. — А, да ведь луна. Смотри-ка, а я и не видел. Вот что значит у тебя, Никанорыч, истый глаз художника. Город-то, он природу закрывает: вроде и нет ее, луны, а увидишь — ну, лишняя, да и только.
— В природе лишнее то, что стареет, — вразумляюще сказал Никаноров.
— Ах, зачем такой минор… Этюдов полон ящик, а? — засмеялся детина и, наклонясь, вошел в подъезд, походя легко задев носком Никаноров ящик, намекая, что о нем идет речь.
«Какие весельчаки у нас тут. Вот не примечал», — удивился Никаноров, и, легко вскинув ящик, набросил ремень на плечо. К Осипу, однополчанину, подниматься раздумал. Вот тоже учудил — нести в люди свою болячку. Вошел в подъезд — красный глазок лифта просил подождать. В тепле скоро учуял чистый запах свежей пресноводной рыбы и крепкий душок масляной краски. Запахи шли из его ящика. А тут вскоре опустилась кабина, выбежали двое сорванцов, заголосили:
Дядя Никанор,
Не ходи на угор.
Там больно склизко
И к богу близко.
А Никаноров топнул ногой, стращая озорников, и допел про себя ранее слышанное: «Траву не топчи, на нас не кричи…» Вот придумал же кто-то. Какой угор, какая трава? Да бог еще. И тут вдруг то, что уже затихало в душе, вновь стало подниматься, раздирая сердце болью смертельной обиды на весь век. «Теперь не жизнь. Теперь все будет колоть, вонзаться…»
В доме его знали не то что люди, каждая собака знала. Униженный, он не сможет глядеть теперь им в глаза. Он пнул ногой ящик, будто во всем был виноват он, задвинул его в кабину открывшегося лифта, зашел. Ну да, конечно. Не будь его, все было бы не так.
Ящик он смастерил сам. Он был удобен, служил и как стул, и как место для укладки снасти и дневного пропитания. В него встроен солдатский плоский котелок. А крышка… а крышка у ящика отъемная — складной этюдник на трех ножках. В нем краски, кисти для трех картонок. Все чин чином. Все удобно, все под рукой. И служил этот ящик Никанорову двум его страстям одинаково верно. А сегодня…
«Ну при чем тут ящик?»
Этот день у него начался, как песня. Он начался еще вчера. Никаноров заготовил прикормку для рыбы, уложил в полиэтиленовый мешочек — и в холодильник: до утра. Привередливо выбрал в зоомагазине наживку. Потолкался тут, послушал разговоры об урожаях озерной нивы бывалых рыбаков. Старался прибиться к тем, кто мало, но метко говорит — это настоящие. А те, кто балабонит, — пустельга, заливала. То есть, зальет глаза и лупит их на лунку, материт рыбу-дуру, которая не видит крючка. На этот раз ему попались редкостные завсегдатаи этого милого сердцу закутка на Арбате, среди них оказались и знакомые. «А, Никаноров, художественный рыбак!» Это прозвище было приятно ему. Две непомерные страсти жили в нем, и он одинаково гордился той и другой. На выставке же, встречая своих знакомых художников, он с удовольствием слышал: «А, рыбачок… Ершики, они еще не съели твои кисти?» Да, вчера же он заглянул на выставку, налаженную любителями природы в крохотном храме-игрушке в Зарядье. Там в плохо освещенном уголочке висел его этюд «Озеро Круглое». Это место в районе Загорска, куда он давно ездит, собирался и на этот раз. Никаноров был глубоко убежден, что его работа попала сюда случайно. В ряду таких имен, как Сергей Герасимов, Грабарь, Суздальцев, которых он так любил. Случайно он услышал вчера оценку своему этюду: «Пронзительное чувство природы…» Это произнес какой-то невзрачный старичок со старомодными очками на самом кончике посиневшего носа (в церквушке зимой и летом одинаково холодно). И вроде усомнившись в правильности своих слов, повернулся к Никанорову: «А?» И, не дождавшись ответа, быстренько отошел от него. И пусть это «А?» несколько смутило Никанорова, но ничто уже не могло потушить то чувство радости скромно ценящего себя человека, который вдруг услышал негаданную похвалу. Но старичок снова вернулся в полутемный угол, откуда со стены, будто живой глаз природы, глядело светлое око круглого озера. «Нет, вы посмотрите, да ведь такого и у Суздальцева нет. К чему уж мастер воду писать…» Никаноров хотел смолчать, но соблазн был большой, и он не удержался, спросил: «А что тут такого? Случайный кусок природы…» И сам себе стал противен, что оболгал себя. Он высмотрел этот «кусок природы» за многие годы поездок на Круглое, скучал по нему, все время берег в памяти и боялся перенести на холст. А потом с год мучился, пробуя, и разочаровался в своих и без того скромных, как он считал, способностях. Уж лучше бы ему не так подробно знать и озеро, и его берега. Или лучше, если бы совсем не брался он писать этюд. Но что каяться, особенно теперь, когда услышаны такие слова…
Когда он вышел из церкви, постоял, оглядывая прямые линии гостиницы перед ним, ему почудилось, что никакого старичка и в помине не было и он не слышал его по-петушиному бойкого голоса. Никаноров и раньше испытывал такие наваждения. Особенно досаждали ему его же собственные картины. Иногда он забирал с выставки свою работу, прятал ее: ему казалось, что он списал с готовенького. Жалкий подражатель! Не переносил зависимость, боялся влияния сильного. И потому не сближался с мастерами, — что за сладость чужая тень? — а шел своим путем, пусть и был он всего тропинкой. Он и не лез высоко, оставаясь по условному штату художником-самоучкой.
С вечера Никаноров все уложил в дорогу. Жена, как обычно, наблюдала за его хлопотами прощающе-снисходительно: ребенок, да и только. Учительница биологии, она знала, что запретить ребенку его увлечение непедагогично: можно его отучить, отвадить. А лучше всего терпение — пройдет. Он знал об этом ее отношении, но не показывал и виду, а в душе посмеивался над ней. Его подмывало рассказать о встрече со старичком в церкви Зарядья, и неожиданной радости, и как он, выйдя на волю, усомнился в том, что только что было. И вернулся… А старичок там — заправдашний — писал в блокноте, примостившись на подоконнике. Стараясь не привлечь его внимания, он тихо повернулся и вышел на цыпочках.
«Ну и ну, совсем дошел…»
Между той вчерашней встречей и той минутой, когда он втолкнул в лифт ящик, вошел и дверь за ним захлопнулась, минуло чуть больше суток. А что сутки?.. А он чувствовал себя так, будто его подменили. Все в нем перевернулось — и мысли, и чувства. И внешний мир опрокинулся. Бывало с ним такое на войне, на болотном Северо-Западном. Деревеньку — на сухом месте стояла, Чернушкой на карте числилась — трижды брали да не взяли. Из болота на горку лезли, в болото обратно скатывались. Много людей поубивало, Никанорова нет, не убило. Но было с ним такое, будто убитым валялся и он на нарах, на полуистертой, пропахшей плесенью соломе. И не рад, что жив. Мертвые, они не пойдут больше на высотку, а ему сколько раз еще умирать?
Отлежавшись, вяло вставал. А тут и резанет бывало: «Жив!» Но резанет один раз. Потом — проходило: опять униженность, раздавленность, будто колесом тебя переехало: Чернушка-то, от которой одни печи чернеют, стоит невзятая…
Всего-то ничего подняться на лифте на третий этаж. Баловство одно. А сегодня не взять бы и эту высотку.
Но дома он держался молодцом. Зоря Петровна всполошилась было, увидев его осунувшееся лицо и воспаленные, одичавшие глаза. Но подумав, что это у него случается, когда он лишнее работает с красками, успокоилась, даже порадовалась, что увлекся, поди, написал чего-нибудь. А он похвастался, что и этюд написал. Рыбаков на озере оказалось мало, наверно, не поверили в лед. А лед еще крепок, хотя и ноздреват уже. Двое знакомых из местных любителей примостились у своих лунок ближе к лесочку, Никаноров прошаркал галошами по шероховатому льду — к своей лунке. Легко пробилась пленка, забельмившая лунку, прочно стал на место ящик, захрустев рассыпчатыми ледяными кристаллами. И вот уже первый знаменитый черный кругловатый ершик, щетинясь прозрачным полукруглым гребешком с острейшими колючками, затрепыхался на крючке. Скоро вокруг него уже чернели на льду успокоенные ершики. Клев был добрый, но все отвлекало его сегодня, отвлекали два рыбака, сидящие, как два изваяния — у них, наверно, не клевало. Отвлекали солнечные искры на хрустальном льду, особенный дымчатый свет в лесных проемах. И небо — блеклая голубизна, будто снятое молоко. И вытаявший крутой берег справа, будто край котла, курившийся легким парком разогретого варева. И стежка коричневой воды, марающей лед. И луг в проталинах, на них прошлогодняя отава, зеленая, не успевшая еще пожухнуть. Над всем этим грустное ожидание перемен в природе. Странно, что именно грустное. Холодок грусти… Весной-то?..
Никаноров, чувствуя зябкость во всем теле, стал раскладывать ящик, снимать крышку.
— Нет-нет, — сказал он жене, как бы оправдываясь. — И ершики есть. Почисти. Сама. — Зоря Петровна не любила возиться с ними. — А то заморозь так. Видишь, у меня руки! Дрожат.
— Простудился, господи! До добра тебя не доведет оно, Круглое-то озеро, ох!
Зоря Петровна раздела мужа, как ребенка уложила в постель. К ногам грелку приложила. Забеспокоилась:
— Не случилось с тобой что? Такой ты угнетенный…
— Не выдумывай… Переработал. Рука правая не моя. Ударяет в нее.
— Господи… Неужто от сердца?
«Вру. Нехорошо вру», — подумал он забываясь.
А было все так…
Порядком промерзший на обманчивом, весеннем ветру, усталый, но не свинцовой гнетущей усталостью, а легкой и веселой, Никаноров, гремя ящиком, протиснулся в электричку. Люди стояли в проходе. Воздух душный, парной. Где-то нудил иностранной музыкой транзистор. В другом конце вагона бренчала гитара и на одной тоскливой ноте тянули парнячьи голоса. Плакал ребенок. Ссорились супруги. В Александровской электричке всегда несусветная толчея и гвалт.
«Лучше б подождать Загорскую», — запоздало покаялся он. Но вспомнил резучий ветер, подергал узкими плечами для тепла, вроде согрелся сразу и примирился.
«Кто-никто ссудит кончик скамейки. Не оплывший я, сколько места займу? Вот скамейка «для пассажиров с детьми и инвалидов». А расселись на ней, как три петуха на насесте, парни. Были они молодые, лет так под тридцать, но заматерели уже, силой налились. С конца русый с прямыми волосами, добрый взгляд с веселинкой. В середине — чернявый с лохматой бородой. Он дремал, прикрыв глаза. Третий — ни то ни се: то ли рыжий, то ли каштановый, в окно отчужденно поглядывал, думал свое.
— Приткнусь тут у вас, места не унесу, — сказал Никаноров и с ходу прицелился на кончик сиденья. Сантиметров семь свободны, сядет коленками на проход. Ящик — под лавку. Ноги гудели, и ящик сегодня был особенно тяжел. Просчитался он в конструкции, навесил всего — и многовато, знать. Правая рука болела, и ныло плечо от ремня. «Перетрудил», — опять усовестил он себя. По истечении многих лет после войны он не вспоминал о контузии, о ранах и болячках, что принес с войны. Мерка у него к себе, как к здоровому, и если что было не так, винил себя. А винить-то вон кого надо, войну…
— Ну, ты даешь, дядя! — услышал он не столько строгий, сколько смущенный, да, пожалуй, и иронический голос — Приземлился прямо ко мне на колени.
— Места всем хватит, — миролюбиво ответил Никаноров. — Подвиньтесь чуть.
Тут проснулся чернявый, ясно взглянул на тощего мужичка с широким ремнем в руках, на его ящик в ногах, из-за которого сидеть ему было неловко. Но какое нахальство садиться четвертым! Явный намек — кому-то надо встать и уйти. И он не подвинулся и снова закрыл глаза. А каштановый продолжал глубокомысленно глядеть в окно. Эти не уступят ничего — даже чужой скамейки. За спиной у Никанорова надсадно верещал ребенок. «У-у, — кричала мать. — Сопатку-то закрой, аль такого родила?»
— Да ты, дядя, на самом деле? Претендуешь? — Добрые глаза беленького озлились. — Да мы после работы. День повкалываешь, а в вечер вот она, дорога. Чтобы успеть в гастроном. Вы в Москве обжираетесь, а нам что, на картинки глядеть?
— Пировать, поди, едете? Погулять?
— А хотя бы и так. Ты-то что к нам прилип?
— Да вот прочитал: для «с детьми и инвалидов»… Думал, законно.
— Законник ты, право. А что ты, собственно? Руки-ноги при тебе. Голова — думать. Видишь, как поворачивается дело? С виду — молод. Повоевать не успел. А у меня отец пал. Смертью храбрых, — говорил русоволосый легко, как бы играя словами.
Никаноров уже чувствовал, что этот не стоял на ногах смену и отец его не умирал под деревней Чернушка. Где-нибудь жил, но не под пулями. Вот и отпрыск его совсем обослел. Каблучится, должно быть, пританцовывает, как сытый жеребец.
— А я с шестнадцати. Добровольно. Еще на финской первый раз клюнуло. Калека. К двадцати шести уж непоправимо-списанный.
— Ну! Красиво! — Бородатый открыл глаза. — Такими словами не бросайся, дедок. Краснокорый, он, брат, сразу в лицо книжку свою сует, права свои качает. А ты для солдата слишком объяснительный. Тебя нигде без очереди не пустят, дедок, и слезкам твоим не поверят.
«Кто они, чтобы я им свою дорогую кровавую книжку вынимал? Краснокорый, значит? В морду вот…» Но правая рука висела у него вата ватой, а в левой ремень… Так он и не дал в морду бородатому.
— Ты, поди, и героем себя назовешь?
Никаноров трудно сглотнул. Вдруг обернулся: кто-то тыкал ему в спину.
— А ты сядь, дед, на свой ящик. Отстань от них… — посоветовал жалостник в шляпе.
«И вправду, чего я про ящик забыл? Свое сиденье», — одумался Никаноров и чуть было не обрадовался и не плюхнулся на него. Но эти ребята его завели без ручки, и он, изменив своему обычаю никогда и ничем не хвастаться, тут высказался:
— Ну, герой — не герой, а три Славы имею…
— А это уж — нахальство, — каштановый оторвался от окна. — Таких меньше, чем Героев Союза, а он? Надо проверить, кто ты такой, дедок? Триславник — подумать только.
— Да, да! Это уж на моей совести. Но мне стыдно за себя. Я так перед вами. Стыдно, не увидел, кто вы.
— Ладно, дед, не будем обостряться. Я верю твоим трем Славам. Возможно. Но учти, мы дети атомного века, солдаты будущей войны. Ты три подвига совершил. Успел! А мы и одного не успеем… в простыню — да ползком на кладбище.
— Поди, тренируетесь? — Никаноров подхватил ящик и отошел ряда на три к середине. Тут он сел на него в самом проходе. Мимо него протискивались люди, били по коленкам чемоданами, портфелями, сумками, бурчали ругательства: расселся пень пнем. А он сидел, не замечая никого и не слыша. Знакомо тяжело стучало в затылке. Очнулся он от полунебытия, когда кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза, стараясь понять, что от него хотят и, наконец поняв, достал из нагрудного кармана под курткой свою красную, будто облитую кровью книжку, и тяжко подумал: «Краснокорый!..»
Контролер турнул с места подростка в длинных патлах, приподнял Никанорова — легче легкого мужик, — усадил. Погоревал, ни к кому не обращаясь:
— Вот люди, всегда власти ждут. Сами-то без глаз, что ли? Не могли помочь калеке…
Утром Никаноров не встал с постели. Зоря Петровна когда-то увезла его безнадежного из госпиталя и выносила на руках, как малое дите, теперь закручинилась: нездоровье у Никанорова не от тела, от духа. Стресс, не иначе. Но отчего?
Врач сказал: покой. Ничего больше…
Но он ничего не ел и на ее глазах таял. Она сидела возле него, допытывалась: «Да что с тобой, скажи? Так, с бухты-барахты, человек не слабнет».
— Природа, — непонятно отозвался однажды он. — Она — всему голова. Перевертыш она, злая.
— Да что ты говоришь, Никанорыч? Зачем же так против природы?
А он думал, когда она уходила:
«Вспомни, Зоря, как ты своих рожала? Ваньку и Петьку. И Анну тоже, — перечислил он своих детей, они все уже повыросли, из гнезда отцовского повылетали. — Ты мучилась, криком кричала, а природа в крови твоей руки обмывала — радовалась безумно. Все кругом радовались. В слезах, в улыбке ли. А иные пьют. Иные из ружей палят. Человек родился! Природе силы прибавилось, вот она и радуется».
— Человек, когда устал, не нужен ей, — говорил он вслух. Зори, услышав его слова, тотчас приходила.
— Ну, так что же ты этим хочешь сказать? Какие-то смутные у тебя слова, Никанорыч… Боязно мне…
— Вот, вот. И я боюсь, Зоря. Природа к человеку ох подглядчива. Следит за ним, подсматривает. Не пошатнулся ли?
— Не то говоришь, Никанорыч.
— Ладно, я это так. Зарапортовался…
«Аа-а, — отмахивался он про себя. — Не поймешь ты, а еще учительница. Природа-то того и ждет, чтобы подколенки твои дрогнули. Она раз-другой выволокет из ямы, а на третий — рукой махнет. Отребье, кусок мусора в мешке. На што ей это? Отринется от тебя. Отринется! Попервости вроде она на тебя не шибко давит и обижает так, подходяще. Но за этим что человек видит у нее? Равнодушие. К его особе у нее всеравношность. Камень на его ноги свалится — не уберет. В гору одышка сморила — не подождет, уйдет дальше. Лед под ним будто с умыслом разведет. А придет время, оскорбится его земным присутствием, надоешь — на смех выставит. Будет он, человек, с виду как есть фигура, но как ни повернется, смех один — ряженый под человека. Ничего от него не осталось, кроме обличья. Обличье — и то исковеркано до неопознаваемости…»
— Вишь что ей кажется: чужое живут, — сказал Никаноров.
Зоря тут как тут:
— Опомнись, Никанорыч! Сроду не поверю, что это у тебя так, от праздности. Что-то с тобой случилось. Не таись. Твои утайки меня доконают. От правды ушел — в яму попал.
— Ничего ты не поняла. К правде я только иду. А ты вот как раз от правды.
Терялась Зоря Петровна от таких слов.
А Никанорову неохота было вставать, выходить из дома. Надоело все ему, да и лишним он стал на земле. Никак не выходили из головы те трое. Почему в жизни всегда трое? Троица… Три богатыря… Три дороги… И тут… Он видел их во сне… Сидели, ржали на скамейке… Над ним ржали… Сам виноват. Мог бы отбрить, и замолкли бы, как миленькие. «Старость оскорбляет дурак, ибо не думает, что сам старым будет».
«Где там им думать о старости, живут сим днем, ждут с неба атомку, вот и тешатся, как на пиру во время чумы. Гады, конечно. Из Александрова. А этот городишко, говорят, был чертой оседлости для разных московских людишек, зорких до чужого. Так что и эти душой горбатые. Я-то перед ними: инвалид, герой… Стыд, стыд-то какой… Какой я для них инвалид? Краснокорый я…» Герой! «Триславник». Как трилистник, трава луговая. Растет с весны до осени, а потом удобряет землю. Из года в год… Разве что корова сжует. «А ты? Не такая твоя участь? Ты зачем живешь-коптишь? Ершиками пробавляешься да пейзажиками, картоны изводишь да холст… И ропчешь на других и хулишь их. Зачем зло на них, если не знаешь, кто они? И через них — на отцов. А разве не бывает у отцов, умных да честных, дурных детей? А разве у родителей-дураков не бывают умные потомки?
Опять унижаешься перед разной дрянью. Ты же не пустельгой жил. С малолетства и каждый день в деле, как само солнце. А война? Несколько лет ее с чем равнять? — И, видя слабость своих мыслей, возражал: — То раньше. А теперь? Почему под конец такое унижение человек терпит? Что-то природа недодумала. Создала себе царя, а распоряжается им, как хочет».
В жизни его редко звали по имени и отчеству — Евлампий Епифанович — по нашим временам считается неблагозвучным. Никанорыч — в этом было все. Даже жена звала его так. От рождения он был многоталантлив и непоседлив. Умел всякую крестьянскую работу, особенно тянулся к колхозной кузне, к железу. Уйдя в середине тридцатых годов с отцом в город на приработки, там и остался на заводе. Из разнорабочего — кто куда пошлет — сметливый парень стал слесарем. А вскоре к обозначению этой профессии прибавилось еще — «инструментальщик», а потом и «изобретатель». Фреза Никанорова обошла в ту пору многие заводы.
В финскую, как один из лучших лыжников района, добровольцем напросился на фронт. В бою под Выборгом ему пересекло бедро. Врачи признали ограниченно-годным, но на большую войну ушел, и ничего — воевал до самой Курляндии. Правда, дважды обрывалась его боевая дорога: под Чернушкой, вернее, уж после того как навсегда были отбиты у врага ее родные развалины, ранил его в плечо осколок стервозной мины. Вылечился и вернулся, будто и не отлучался вовсе. А потом, в разведке, раненую ногу поморозил — долго пришлось лежать в снегу на ничейной полосе. Пальцы, правда, сделались короткие и без ногтей, а в голеностопном суставе что-то не так двигалось, но до Курляндии он дошел с двумя орденами Славы на груди. А третью золотую Славу ему вручили уже после войны, на заводе, принародно. Нашла она его, не затерялась, хотя он про нее ничего не знал. И вспомнил не сразу, за что она ему дана, потому что контузия сильно повредила его память.
Десять лет он пребывал в жизни человеком-развалюхой, инвалидом первой группы. Врачующей крепью с жизнью оказалась для него природа. Баловство рыбалкой переросло в болезненное увлечение. Природа же возродила в нем детское увлечение рисованием, живописью. Больной мозг воспринимал свет и краски обостренно, а упорство помогло в самоучении. Его квартира была заполонена пейзажными этюдами рек, озер, лесных лужаек, тропинок и цветущих лугов. Однако ни то и ни другое не сделало того, что сделало возвращение его на производство. На заводе в прежней должности слесаря-инструментальщика он мастеровито отработал еще пятнадцать лет.
Но время не обманешь… С годами он стал сильно уставать — все время подкарауливала контузия. Стали появляться черные и огненно-красные лохматые птицы, которые всегда бросали его в беспамятство еще тогда, когда он лечился в госпитале. Они улетали, и возвращалось сознание. Обессиленный вконец и смятый, он боялся открыть глаза и видел сквозь веки синий свет. Это слетались к нему синие птицы жизни. Когда он открывал глаза, тогда, в госпитале, и потом, когда это случалось, первое, что он видел, была его Зоря… Он произносил про себя: «Зоря! Ты моя синяя птица»… Он не сказал бы, когда впервые так подумал о Зоре. Да и не в его привычках было гак высокопарно думать даже о ней. А она была преданна ему, и он это знал.
Недавно Зоря Петровна обнаружила в шкафу аккуратно уложенный его темно-синий костюм, какой он надевал при торжествах, рубаху шерстяную красную — без галстука, пару белья нового, носки и тапочки. Все собрано вместе, лежало в углу. Она заплакала. С какими думами он все это укладывал? И себя ей было жалко — как же это он рядом-то с ней так думает и отрешенный живет, уже не земной. Пусть не весь еще — частичка, и то в мыслях. Но, видать, засело в голове, как из нее выбьешь? А потом нашла в его изголовье красные подушечки на вате. Удивилась: что это? Догадавшись, охнула: для наград. Жил и видел, как три его звезды несут поперед гроба. Ужас, что же это с ним? Как отвадить его от неживых мыслей? Хоть бы к чему-нибудь интерес живой в нем проснулся. Знать бы, как его пробудить… Прежнего вроде у него ничего не было: она подумала о рыбалке и живописи. А он лежал, молчал и думал, что виноват во всем сам. Послушался того вагонного жалельщика, растопырился в проходе, как ворона на коле. Чемоданы, портфели — вот мода пошла — железом оковывают, как сейфы, бьют по коленкам. А люди, одни беззлобно: «Ну, дед, раскорячился!», другие со злостью, с издевкой: «Вот старик, никак не уймется. За него зацепляются, а он и ухом не ведет». Слушая такие унизительные слова — надулся на весь свет… Нет бы встать да выстоять всю дорогу, назло всем: «Поглядите, на что силу имеет старая гвардия!» Ну, штаны бы спустил перед всем вагоном: глядите на железные метины. А то ведь нет, сидел и унижался.
Но после устыжения себя самого снова возвратилась кровная обида на тех, из другого поколения, кто считает, что старики уже не свое живут, чужое едят.
Природа вернула ему жизнь, и сейчас он обращался прежде всего к ней. «Природа злая. К человеку злая», — повторял он не раз, будто в забытьи. И Зоря Петровна понимала, как тяжка болезнь ее неуемному Никанорычу. И тут ее осенило, и она потихоньку, пока он спал, подложила ему свежие журналы и книги о природе. Никанорыч, бывало, почитывал их. А он не спал. Он услышал ее шаги. Ему было стыдно, и он не открыл глаз. В тягость он всем стал и ей в тягость. Вот опять что-то принесла, поставила. Сколько ей ходить? И хотя он знал, что обижает ее такими мыслями, что она ходила за ним и будет ходить, пока он не помрет, но думал так, жалея ее. Сколько еще ей маяться с инвалидом — устать можно, возненавидеть.
Он открыл глаза: не принесла ли она компот из чернослива, сладко-горьковатый, он нравился ему пуще кваса. Но вместо знакомого глиняного кувшина увидел стопку журналов и книги. Бледное худое лицо его, заросшее серой от седины щетиной, дрогнуло в улыбке: не верит, что умру. А он уже умер, раз потерял интерес к жизни. И к журналам не потянулся.
Приходили врачи. Все они были молодые и всегда торопились. Он знал, что они ему ничем уже не помогут, не задерживал их и не судил.
Вчера были мужики с завода. Те, с которыми начинал, но они были еще крепки и работу не оставляли. Никанорычу полегчало, он встал, приоделся. Взглянул в зеркало — боже мой, до чего запустил себя, но бриться при друзьях не стал. Зоря Петровна ершиками жареными попотчевала, чаем с ежевичным вареньем угостила. Старики было завели о болячках, да у кого какая пенсия намечается, ко Никанорыч остановил: «Хватит, ребята, давайте про завод…» Рассказали о реконструкции цехов, но скоро опять склонились к тому, что пора уходить, чувствуется недооценка старых мастеров: нормы и оплату ужесточают… Никанорыч взбеленился даже: «Вот вылечусь, в народный контроль».
— Ты хоть чем болеешь-то? Скажи, чтобы нам остерегаться.
— Чем? Да ничем… Когда-то на тележной оси трещина образовалась. Все ничего, пока не попалась подходящая ямка, и хрясть… У меня тоже…
Ушли старики. Никанорыч остался задумчив. Потом журналы полистал. А утром проснулся, долго не открывал глаза. Перед ним зримо пролетали синие птицы. Так бы и лежал, не поднимая век, но услышал шаги Зори. Она уже волновалась за него.
Никанорыч встал. Долго брился, кряхтя и ругаясь. Завтракал за столом. Думал о вчерашних мастерах: «Нормы и оплату ужесточают. Никуда не годится. Повыведут мастеров…»
Но скоро волнение, вызванное вчерашней встречей, утомило его. Шум в голове мешал думать. Ломило виски.
Правой, раненной в плечо рукой он не мог дотянуться до тумбочки и взять книгу. Повернулся на бок и дотянулся левой. Взял верхнюю. Тяжела, держать трудно, к он поставил ее на грудь. Орнитология для детей. Он любил листать ее, обычно подолгу разглядывал красочные фотографии необыкновенно ярких птиц. Странно, все пернатые, даже примелькавшаяся синица, почему-то были неожиданно красивы. Но орнитологией он в свое время не увлекся, хотя Зоря Петровна каждый день его таскала в парк, где днями они пропадали. Она и теперь, зимой и летом, каждый свободный час — там. Разошлись их увлечения. Бедная, бедная Зорюшка. И тут он не смог потрафить ей. Но что он поделает, если глух к птичьему граю? Переворачивая жесткие страницы книги, читал подписи. Слова скользили, ничего не оставляя в памяти. Но вдруг…
Ворон живет триста лет, до самой смерти никого, ни в чем не утруждая. Кормит себя, пока держится на крыле. А человек? Половину жизни — без того короткой — он требует за собой няньку. Что малый, то и старый. И как это порой калечит ребенка, калечит на всю жизнь, и как унижает бессильного старика. Нет, природа благосклоннее к птице. Вот ибис. Какой нос — прямо штык. Смотри-ка, ибис сама лечится! Сама лечит кишечник: наберет в себя воды и… через клюв.
Когда Зоря приоткрыла дверь, чтобы узнать, чем он занят, Никаноров позвал ее.
— Смотри-ка, ибис. Сама себе… клизму. Без унижения.
— С кем ты равняешься? — удивилась жена его мысли. — Человеку природа дала высшее: разум.
— А годы? Ворон живет… Нет, не спорь.
— А что ворон? Триста лет! Если бы он плодился больше, то жил меньше. Это же понять нетрудно. Лучше вспомни бабочку эфемеров. Она живет два часа. Отложит яйца, прикроет их своим телом, и больше ничего! У нее даже пища не успевает перевариться, потому и нет анального отверстия. Что ты на это скажешь?
— Бессмыслица природы!
Зоря Петровна засмеялась. Впервые за дни его неизвестной болезни.
— Бессмыслица природы?.. Да нет. Продолжение потомства! Иначе земля вымрет.
— Да, секрет! — оживился Никаноров. — Потомство не нуждается в помощи. Предка по боку, и айда.
И подумал: «Те, трое в вагоне, чем не эфемеры? Согреются жизнью предков, как яйца трупом матери-бабочки, и вновь дадут себе подобных. А человечество что же? А человечеству даден разум… Ну, да…»
Тут что-то было такое, чего Никаноров еще не понимал. Жена замутила голову, принудила думать. Ее эфемеры сбили его с толку и неминуемо вызвали смятение. И если бы не картинка в книге… Нет, не картинку, а ужасную картину гибели всей родящей природы, начиная с почвы, увидел он в ней…
Это был снимок вьетнамской земли, убитой нарочитой рукой враждебного ей человека. Американские солдаты… Они сыпали тут с неба смертельный оранжевый порошок. Они знали, что изживают все, даже эфемеров, этих чудаков природы. Потрясенный видом пустыни, он вначале почувствовал, как холодеет его тело. Потом оно стало содрогаться в конвульсиях. «Ну, вот, — подумал он, дробно выстукивая зубами. — Вот и все, умираю… Господи, — обратился он к богу, хотя уже не помнил, когда вспоминал о нем. — Потерпи, прошу тебя. Ты не знаешь, мне надо еще пожить». Спохватился, вспомнив, что от рождения он безбожник, и со злостью плюнул: «Вот ведь, захочешь жить, вспомнишь…» И подумал еще, как бы детям телеграммы послать, чтобы Зоря не знала.
Чувствуя, что согревается, он вспомнил смерть своего отца. Умирал он трудно. Задыхался: «Вот и все!» Но опять начинал ровно дышать: «Скорей бы уж, вас не мучить…» А мать строго ему заметила: «Грех торопить смерть, отец. Сколько дано — отживи, безгрешным уйдешь». И заплакала, видя, как затихает его дыхание.
Давно это было. Полузабыто уж. Но Никаноров почувствовал, что это было только что с ним, и он, задыхаясь, приподнялся, с силой рванул левой рукой ворот рубахи.
Вбежала испуганная Зоря Петровна, увидела, как по красному лицу, из-под седых волос, на худую шею Никанорыча струями течет пот. Увидела лоскутья рубахи на груди. Увидела полные бесстрашия потемневшие глаза его. Увидела прежнего Никанорыча и не поверила, что он умирает.