К книге
Час возвращенияЧАС ВОЗВРАЩЕНИЯ Роман. 27
76%
ЧАС ВОЗВРАЩЕНИЯ Роман. 27
28

Рано утром Федор Звонарев тайком ушел из больницы.

«Не получилось, — думал он, глядя на морозную дымку, в которой все как бы растворялось. — Ежели лечился, чтобы вылечиться, радоваться я должен, а я не радуюсь». Странное чувство давило сердце: будто впервые он выходил в жизнь и выходил робко. Да что же изменилось-то? Ничего, ровным счетом ноль целых. И хотя он убеждал себя в том, уверенности не было. Прежде всего он не знал, куда ему деться, когда вернется в Талый Ключ. «В сундук?» Там найдутся знакомые? «Нет», — он покрутил головой. Асфальт каменно отзывался на стук резиновых подошв его кирзачей. Где-то во лбу шаги больно отдавались. Вот сейчас он выйдет на шоссе, повернет направо, к остановке.

Подошел автобус, заскрипели-заскрежетали двери. Сошли две старушки и молодая озабоченная женщина — узелки в руках. На него не взглянули. Он ступил на подножку, поднялся. Место было — сел. На него не оглянулись — впечатления никакого не произвел. Оно и понятно — знакомых тут не перепало. Они пойдут дальше. Вот начнутся свои поля, перелески, деревеньки. А там и Холоды близко. Стоп! Вот он где сойдет. Надо очухаться малость. Как он встретится с пустым своим жильем, не представлял, воображение ничего не рисовало. А вот дом-сказку дирижера, свой бывший, оно нарисовало сразу. Тропиночка посередке участка. Домик справа на бугорке. Кружевная оторочка по краям крыши. Крылечко в белой деревянной путанице. Веселое!

Автобус катился и катился. Открывались и закрывались двери на остановках. Входили и выходили люди. Все было, как было, но все же не так. Что-то стало по-другому с ним. Может, не с ним, а в нем. Не помнил он, чтобы о себе ему думалось с такой жалостью. Какая-то короста вроде отторглась от души. А, брось, ничего не отторглось, только разложилось все. Вот и Холоды. И остановка так названа. Как ее минуешь? Что на земле для него есть зацепчивей? Обязательно чем-нибудь скребнет по сердцу. Только бы дирижера застать. Зимой он раньше любил наведываться. Скрипит валенками по снежку, прислушивается, будто к музыке. Чудной, ребенок…

Кошкарь бросился из автобуса, едва только успела раззявиться дверь. Если бы он, старикан, тут стоял, Кошкарь хлопнулся бы перед ним на колени, закрыл глаза, руки вытянул впереди себя; на, гляди, пальцы не шелохнутся, любую работу исполнят. Не изуродуют Врубеля, ни одной плиточки не раскрошат. Этот проклятущий Врубель во сне ему как кошмар являлся. Лицо потрескалось, осколочки глазури блестят, как потные. Он затирает трещины, затирает, а они делаются все шире. Кровь болью исходит из ладоней. И он просыпался в слезах.

Переставит он плиточки, снимет их тихо-смирно и на другое место притрет. Ну, что тут хитрого? Ради чего же он столько маялся у Смагиной? Пусть и не домаялся…

Его дом манит к себе невыносимо.

Не шел, а бежал по деревне, даже к дружкам не свернул. Вот и он, единственный на всей земле проулок, коротенький, что воробьиный шаг, узенький — от забора до забора едва машина уместится, не нахожена тропинка, снежок легкий из-под сапог выпархивает. А воздух! После удушливой палаты «психички» легкие того и гляди разорвутся от простора. А к домику — лишь бороздка в снегу. Давно старина не хаживал, давно. Кошкарь постоял, раздумывая, и шагнул на едва приметную вмятину. Вот и калитка с кружевным козырьком. На столбиках резьбу пощеляло — что ни говори, против солнца, воды, мороза мало что на земле может устоять. Что ж, на то и руки человеку — не дать работе своей состариться. Дверка сроду не запиралась, и Кошкарь, отоптав снег, открыл ее. Она скребанула, оставила неровный след на снегу. Проступаясь, пошел к дому. Потоптал он эту стежку в любую пору года, да!.. Дом ниже стал, уйдя в сугробы. По верхней бахроме снег улегся, крылом оползая вниз. И чем держится — диво, да и только. А вот и крылечко, гордость его, Кошкаря. Нет в мире другого такого крылечка. Это уж он точно знает. Оно однажды ему во сне приснилось, и он сделал его точно таким. А сны у людей не повторяются.

Тронул рукой волглое деревянное кружево. Почему же это все не его? Ведь были сны, фантазии… А радость? А деньги? Куда все подевалось? Ни радости, ни денег, а кружева висят-красуются. Обманули его, и сам себя он обманул.

— У-у! — Он схватил кол и замахнулся на свое чудо, но на полпути рука окостенела, и кол выпал, косо воткнулся в снег…

Спина взмокла. Да, выездила его в больнице Смагина, так выездила. Старого искорежила, нового не слепила. Кто виноват?

Что же это за глина тут, возле крыльца? Печная… Какой сопляк сюда ее выгреб? Конечно же, сопляк… Эти, нынешние, никогда за собой не приберут. И вдруг его ожгла догадка: камин, Врубель! Старикан не утерпел. Все хочет наладить, как того душа требует, пока еще на этом свете. Чудак, а для кого? Загребет с потрохами и колокольчиками поддужными какой-нибудь богатый деляга. Кружева он бетоном вечным заменит. Иди гуляй, Кошкарь… И новая догадка еще раз ожгла его: Врубеля они же покололи, сволочи… И он в бешенстве стал рвать дверь, бить ее каблуками кирзачей, пока не спохватился: в тайнике ключ.

Врубель, Врубель…

В темноте что разглядишь, и он стал обшаривать стенку камина руками. Врубель! Гладкие, подогнанные одна к одной плитки. Нет, не может быть! Он пнул дверь, она с грохотом отлетела, и отсвет белого снега упал на коричневую с синевой стенку. Камин! Оглянулся — в углу краснела кирпичом, будто ободранная овца, передвижная печка на колесах, та самая печка, которую он нашел в сарае под поленницей в соседней деревне. И этим, открытым им сокровищем, распорядился кто-то другой…

Предательство… Это предательство. Да! И кто предал его? Кто в него не поверил? Пошел бы он или нет в ту проклятую больницу, если бы он не думал тогда о Врубеле и обо всем, что с ним связано? Врубель — это не просто плитки. Это — он сам, Кошкарь. Он хотя точно не знал, что все будет так, но не мог этого не предчувствовать. Ведь что-то томило его, мутило душу. И он схватил тяжелое дубовое кресло, такое громоздкое и тяжелое. Старик будет сидеть перед камином и глядеть, как отсветы огня от экрана бликами падают на Врубеля. Напевая какую-то свою музыку, он и не вспомнит про него. Пусть ничего этого не будет! Кошкарь замахнулся, но стул вырвался из рук и грохнулся на пол.

Он забился в припадке, всегда мучительном и гадком для него, рыдая, дрожа всем телом. Очнувшись, услышал тишину, в ней позванивали колокольчики.

Поборов слабость, он пошел в сарай, чтобы набрать охапку дров. Несколько лет тут в углу стояла без пользы та печка, которую он сюда привез, пока однажды не отмыл и не обтер ее как следует. И печка засверкала коричневато-голубой плиткой, как камень-самоцвет. Позвал хозяина, тот увидел, ахнул — изразцы! И велел получше запирать сарай. Раньше на дверях и не гостевал замок, но с этой поры они все время были замкнуты. Специалисты, которых хозяин раздобыл в Москве, заподозрили в диковинных изразцах работу Врубеля. Подтверждение найти было невозможно, но тем не менее изразцы стали называть врубелевскими. Илья Митрофанович давно мечтал о камине. Он собирался его сделать из печки-голландки, прорубив и изукрасив окно для топки. Федор сразу же стал примеряться, как и что сделать, нарисовал замысловатое чело, заказал колосники, рассчитал плитку. Надо было только снять ее аккуратно, не расколоть ни одной, так как ее хватало в обрез. Он ждал этой работы, будто памятник кому хотел поставить.

Охапку легких желтых ольховых поленьев — когда-то сам пилил и колол — он нес, со злорадством думая: «Сейчас проверим эту механизму — для работы она или для поглядки». Он был почти уверен, что камин не топится. Откуда же ему топиться, если мастерил его какой-нибудь недотепа, который ни ухо ни рыло в непустяковом печном деле. «Подвел, подвел старика, — думал Федор о незадачливом печнике. — Ну, плитку недурно уложил. Это и баба сумеет, а вот ходы-выходы в печке — это не каждому дано». Он нащепал топориком лучины, сложил маленький костерок, поднес подожженную бумагу. Лучинки сразу же вспыхнули, стали корчиться, обугливаться. Он обкладывал их легкими полешками, пока не нагородил костерок. Вот веселое пламя охватило всё — дрова загорелись. Он раздул ноздри, стал принюхиваться, но в комнате чуялся лишь легкий приятный аромат сухих дров, захваченный из камина движением теплеющего воздуха. Он еще подбросил дров — тяга справлялась. Справлялась! Выбежал на улицу. Зимнее солнце играло на снежных лапах елок. Ослепительно блестел снег под старыми яблонями. Из трубы, из-под нахлобученной на нее жестяной флюгарки, из-под кома сползшего набок снега струился легкий синий дымок.

Темно зияли отворенные двери сарая. Синица с верхнего наличника все старалась заглянуть в сарай, повисала на лапках вниз головой, снова вспархивала и снова садилась. Но голоса ее Кошкарь не слышал. Он опять пошел к сараю. Снег на морозе скрипел, как битое стекло. Под сараем была яма. В ней, кроме банок с вареньем, стояли две десятилитровые бутыли черноплодного вина. Кошкарь помогал хозяину заложить его. Могло статься, оно уже поспело. Он спустился во влажную изморозь ямы. На свету округло блеснул бок бутыли.

Терпкое вино, отдающее запахом и привкусом коры, чуть сластило. Пробуя его, Кошкарь чувствовал, как слипались губы. Он поднял наверх полведра пахучей жидкости и, бережно неся на вытянутой руке, скрылся в доме. В даче уже пахло жилым — что за радость этот дух горящих поленьев, идущих из открытого зева камина! Он налил из ведра большой кувшин вина, поставил посредине массивного дубового стола. Сбоку, чуть позади горел камин, освещая комнату. Федор чувствовал его тепло, но это было чужое тепло, и он вздрагивал от него. Первый фужер мучительно не шел в горло. Он кашлял, содрогался всей телом от явно обозначившихся в напитке дрожжей. Но уже второй фужер прошел благостно. И, усевшись в дубовое кресло с высокой прямой спинкой, — старик говорил, что в нем удобно сидеть, оно помогает держать осанку, — Кошкарь пил, отвернувшись от камина. Пожалуй, не было на земле такого человека, кроме старика, к которому он был бы так привязан. Не то чтобы он любил его, душа Федора забыла, что такое это чувство, а привык, поверил, как верил только себе, не признавая никаких других авторитетов. Старик не мешал оставаться самим собой, не унижал, стараясь навязать что-то свое; хочешь делай то, хочешь другое, а то и вовсе ничего не делай. Бывали дни, когда Кошкарь болтался на участке и в доме без всякой работы, но старик не трогал его, а терпеливо ждал, когда пройдет у него бездельное настроение, и тогда уж его не удержишь. Может, по-другому все было, может, задним числом все это рисуется раем, но, по крайней мере, они хорошо ладили. В жизни нельзя без человека, который понимал бы тебя лучше, чем ты сам, Не обязательно, если это будет не брат, не сестра, не отец, даже не мать, а тем более не жена, жены в большинстве своем не понимают своих мужей. Для него таким человеком был старикан из этого вот сказочного домика, который построил и обустроил вот так он, Кошкарь, и от которого не мог отвыкнуть. И все тут сделано его руками. И этот дубовый стул с толстой цельной плахой-столешницей, и скамейки с конскими головками по концам — а ля рюс, — говаривал про них старикан. А стены, обшитые узорчатыми досками, и в каждой комнате свой узор! Они — из липы, и липовый щемящий запах все время присутствовал в доме, стоило чуть-чуть нагреть в нем воздух. А звонница с поддужными колокольцами — это чье рукомесло? Чем не собор Василия Блаженного? И маковки, и узорчики… Правда, он не стал раскрашивать, оставил, как есть, в серебристом цвете осины, из которой была поделана звонница. Он ходил по дому, ко всему прикасался руками, и они узнавали то, что ими было сотворено, и через них к его сердцу шло тепло. Тронул рукой колокольцы, они звякнули, не дружно, а сбивчиво и расстроенно, будто от испуга. Вернулся в зал. Дрова в камине сгорели. Ольховые угли темнеют скоро и рассыпаются в мелкий ползучий прах. Камин — это не его, это — чуждое. Эта черная, едва светящаяся пасть томила его душу. Что же с ним такое? Почему так неловко, неудобно ему сделалось в этом мире? Почему свою неприкаянность в нем он ощутил только сейчас? Он еще выпил фужер вина, как воду, и, покачиваясь, неуверенным шагом вышел из дома. В ранних зимних сумерках синел снег, лиловела тропа к сараю, и в его дверях как-то странно струилась, двигалась темнота. Кто там? Он включил свет — выключатель был на доме, и прямоугольник сарайной двери обозначился тусклой желтизной. Сарай был пуст. Он накладывал дрова на левую согнутую руку, когда впервые услышал голос. Голос был ничей, не походил ни на один из тех, которые он слышал когда-либо, но он раза два окликнул его. Он вышел из сарая, прислушался — тишина стояла над деревней, над лесом подслеповато мерцала звезда. На дворе маялся запах ольховых углей. Подбросил дров и снова сел за стол. Пил и со странной необходимостью ждал тот голос и не мог уже без него. И хотя он ждал, но когда услышал его, то вздрогнул и поледенел от испуга.

— Не пугайся. Я знаю, ты пришел ко мне умирать…

— Умирать? Вот никогда в башку не приходило. А пошто мне умирать? Что я, надоел кому?

— Сам себе…

— Постой… Так это ты, Илья Митрофанович? Что это я тебя не узнал. Голос какой-то другой, не твой. Ты что, старина, на меня в сердцах? Это мне впору зло на тебя… Бес тебя попутал. Проект камина в чьей голове родился? В моей!

Голос не отозвался. Кошкарь всячески старался вызвать его, говорил о своей преданности, верности, но голос молчал. Тогда Кошкарь снова налил и опрокинул согревшееся вино в рот и обратился к голосу с рвущимся изнутри его боли криком:

— Тебе и вина жалко… Да? А кто рвал ягоды? Кто закладывал вино?

— Нельзя быть таким мелочным, — он опять услышал голос. Но такой слабый, откуда-то издалека.

— Ах, мелочный! Я не раб и не хочу прислуживать. Никому! Я не раб.

— Ха-ха! — И голос опять надолго ушел.

Кошкарь почувствовал на спине тепло растопившегося вновь камина и какой-то зуд на шее и за ушами. Он провел ладонью и услышал странный мышиный писк, почувствовал, как кто-то щекочет его ладонь. Он взмахнул рукой, писк усилился. Оглянувшись, увидел, как по срезу, вокруг каминного окна бежали и бежали, кувыркаясь и пища, маленькие серые чертенята. С невероятным писком они прыгали на полушубок Кошкаря, по рукавам лезли на его шею, к ушам. «А-а-а!» — закричал Кошкарь, сгребая с себя чертенят и бросая их в камин. Потом он бросился за веником, который когда-то сам связал из березовых веток, стал сметать чертенят с камина в огонь, а им конца не было. Когда, вспыхнув, затрещал и засмрадил еще не сбитыми листьями веник, Кошкарь стал махать им как факелом.

До рассвета было еще далеко. Вера выбежала на крыльцо, чтобы идти на ферму, вдохнула морозного воздуха и тут увидела странный золотисто-красный свет над дальним концом деревни. Она постояла минуту, раздумывая, что же это может быть, и тут увидела первые космы выбившегося на простор огня и поняла: пожар!

К дышащему жаром огнищу сбежался народ. Красные облака огня плясали на осунувшемся лице Веры. С ужасом в глазах глядела она, как в стороне возились мужики, бесполезно пытаясь оживить полузакоченелое тело Кошкаря, должно быть, задушенного приступом белой горячки.

Торопясь на ферму, Вера пробежала мимо дубового кресла с высокой спинкой, стоявшего на поляне посреди сада. Снег возле него утоптан. Она представила, как тут сидел Федор и глядел на горящее рукотворное чудо. «Не пора ли нам? Пора!..» — дико прозвучал в мозгу его осевший и хриплый, но все еще живой голос. Вера бежала на ферму вся не своя. «Вот и у нас все к концу. Катится как с горы — не удержишь», — подумала она, видя в пожаре, в судьбе Кошкаря смутную судьбу своей семьи. У них тоже все шло к своему концу. Иван выпишется из больницы, уедет куда-нибудь, и что ждет его, никто загодя не скажет. И она уже ничего не сможет сделать с собой — ее долготерпение кончилось. Кажется, еще вчера она верила, что все будет ладно, как любил говорить Иван, но пожар и потрясшая ее смерть Кошкаря не оставляли больше надежды. Видя тоску в глазах Веры, Серафима пробовала поговорить с ней, успокоить, но все тщетно. Да Серафима и сама не находила места, потом разревелась и стала просить у подруг хотя бы «стограммушечку» для успокоения души. «Так уж, так все во мне остыло», — говорила она умоляюще. Но все, даже Ксюша, раньше готовая в любой миг выручить свою наставницу, осуждающе мотала головой: «В такой безумный день, баба Серафима…» И как-то так получилось, что говорили они теперь о Федоре Звонареве, редкостном мастере и редкостной души человеке, враз забыв все крепкие слова, которыми его ругали еще вчера. И недобро вспомнили жену и дочерей, отказавшихся от мужа и отца, хотя раньше считали их просто раз несчастными. Во всем этом сказывалась особенность русской женской души, которая всегда норовит прислониться к той стороне, где бо́льшая обида и непоправимость. Вера принимала это на свой счет, как будто и ее вина в том, что Кошкаря уже нет. И о ней, когда Иван уедет и загинет, скажут то же.

Предыдущая главаГлава 28 из 37Следующая глава