В первую минуту Вера не знала, что делать. Она ждала встречи с домом, и встреча эта могла быть всякой, но что могло случиться вот такое, и вообразить не осмелилась бы. Куда деться от стыда перед сыном?
— Родя, — позвала она мальчика, увидев его на грядках под окном. Сын вытряхивал на ладонь мак из почерневших коробочек и, запрокидывая голову, высыпал его в рот. Дома у дедушки мак давно был срезан, связан и в пучках висел в клети — дозревал. Зимой бабушка будет печь пышки и калачи, посыпанные черными мелкими хрустящими маковыми зернышками. Но то ли дело вот так из горсти!
— Родя, — позвала она еще раз. — Умойся, живо! Поедем к отцу.
Она стала убирать разбросанные вещи, вешала, запихивала в шкафы. По всему видно — были тут заварушки. Заглянув в чулан, увидела в полутьме какой-то сверток. Подняла, развернула. В скатерти было завернуто ее красное пальто с белой норкой. Догадка подкосила ноги — продать собрался. Он или дружки? А разве не все равно? Но тут же ухватилась за соломинку: с глаз попрятал, чтобы у дружков или у кого еще соблазна не было. И поверила себе, и обрадовалась, что не такой уж плохой у нее Иван. Еще минуту назад, не признаваясь себе, она бессознательно оттягивала свой поход в больницу, а тут вдруг заторопилась:
— Родя, поскорее! Ну что ты, право? Не хочешь повидать отца?
И с горечью подумала, что через какое-то время, видимо, и сын — чего другого ждать? — тоже отшатнется от отца. Но как же ей быть? Что делать?
В ожидании автобуса на остановке и по пути в больницу она все думала, думала… Но ни одной устойчивой мысли не задерживалось в голове. Она то ругала себя и жалела Ивана — какой бы ни был, а муж ее, больше никого не знала и знать не помышляла. Несла в себе его скорби, как крест. Все еще верила, что сердце-то у него доброе. То виноватила его, не находя ему оправданий, и жалела себя, обреченную на муки. Родя сидел у окошка и все пытал ее, пытал, что это да что то, а она и не помнила, как ему отвечала. И все не могла выкарабкаться из нитей мыслей, нащупать опору, утвердиться в чем-то. Странно, что думала она об Иване отвлеченно, безотносительно к нынешнему его состоянию. Что он лежит в больнице, как-то не доходило до нее. Вроде она не поверила или не осознала. Пока стояла у переезда через железную дорогу, женщина в голубой куртке на «молниях» подошла к окну водителя, улыбнулась, и вот в открывшуюся дверь автобуса вошла Стеша Постник. Увидев Веру, вроде споткнулась на ровном месте — так, видно, неожиданна была встреча или так трудна она была для нее обязанностью сообщить тяжкую весть.
— Ты что, только приехала? — спросила Стеша, заглядывая в печально-растерянные, потухшие глаза подруги.
— Дома едва повернулась, и вот… А это мой сын Родион, — показала на мальчика, прильнувшего к стеклу.
— Ухайдакался… твой Иван, — тяжело сказала Стеша.
— Да что с ним? Серафима ничего толком не знает.
— Разное говорят. Будто трактор тушил или на овсянке поджегся. Как же вы теперь?
И тут до Веры наконец дошел смысл того, что случилось. Кровь бросилась в лицо. Губы растянулись в гримасе боли.
— Веруша, миленькая… — В голосе Стеши слезы. — Ну, я выхожу тут, у станции, к маме заеду. А ты посмотри, чтобы лечили как следует. Не отходи от него, а мы управимся, не горюй.
И, спрыгнув на землю, еще что-то пробурчала насчет вражины, который вот что сотворил над собой.
Сын теребил ее за рукав, и Вера, стараясь казаться спокойной, повернулась к нему. Родя вопросительно глядел на нее.
— Она вражиной обзывала… Это отца? Он что, плохой? — Глаза мальчика налились обидой.
— Вражиной? Как язык повернулся! Ну да, по ее, коль сплоховал, попал впросак, то и вражина, других озаботил. Нас пожалела. А чего нас-то с тобой жалеть? Мы здоровые, вот…
— Мы здоровые, а ему больно.
— Ему больно, — подтвердила мать. Но в эту минуту что-то будто перевернулось в ней — она озлобилась против Ивана. «Ему больно, а нам что — хаханьки? Надо же!» В такие минуты злости и ревности Вера уже не оглядывалась вокруг и на себя, для нее носителями зла были двое: «зеленуха», не щадящая никого, и тот, кто слаб, безволен, у кого в жизни лишь свои утехи. Угнетенная долгой, непреходящей бедой одного человека, женщина до сих пор не видела, как цепочка вины тянется к нему от многих обстоятельств и причин, от которых он зависел, а от него к людям, с которыми он работал и жил среди них — она, Вера, самая близкая и верная ему.
— Мам, я куплю конфет. Ты меня подожди. — Родя прервал ее размышления, и она спохватилась: автобус уже остановился и люди выходили.
— Конфеты? Для отца? Да зачем взрослому мужику конфеты?
— Ну, я знаю по себе: когда я с крыши прыгнул, а нога подвернулась — вот больно было. Уколы мне делали, все равно больно. А я конфету съем и засыпаю.
— Так зачем же ты прыгал? Крыша высокая?
— Высокая. На спор.
— Деньги у тебя откуда?
Они подошли к магазину напротив больницы.
— Дед дал. — Родя достал из кармана два металлических рубля. — Он мне всегда давал. На обеды. А это на дорогу.
— Добрый он у нас.
— Рубль в кармане — твердость в душе.
— Что ты говоришь?
— Это дедовы слова.
— Ох, Родя! Смотря как рубль пришел в карман. Через мозоли твои — одно, а если…
Но сын не дослушал, взбежал по каменным потертым ступеням, скрылся в магазине. Когда мать вошла за ним, он уже набивал карманы куртки карамелью.
Она подошла, где продавалось молоко, сыр и масло.
Боль мутила разум, Иван то и дело проседал в небытие. Это было спасение, и он ждал его всякий раз, когда терпеть было невмочь и надо было скрыться от боли и от самого себя. Сознание выплывало, когда боль утихала. Он толком не понимал, что с ним стряслось. Память оставила лишь смутные звуки, отрывки каких-то картин, безумный бег куда-то, и только крик, крик, крик, насколько свой, настолько и чужой, обнаженным клинком остался в сознании. И еще голос, высокий, сполошный. Он его узнал бы из тысячи тысяч. Проникший к нему в едва возрожденное сознание, тот голос застрял там шершавой железной стружкой, рвущей тонкую, дрожащую нить жизни. Тот голос родил какие-то страшные слова, и, когда Иван попытался осмыслить их, сознание снова мутилось. Боль так обессилила его, что дальше некуда. Дальше была только смерть. Вот он снова просядет в пустоту и больше не вернется.
Если бы он знал, какими страшными были первая ночь в больнице, а затем день и еще ночь. Врач и сестра неотлучно дежурили у его кровати, высокой, с разными устройствами из железа и этим походившей на заводской агрегат. Были минуты, когда судорога сводила тело, жар сжигал его и не было никакой надежды, что выдержит сердце. Сейчас же пускались в ход уколы, капельница, кислород, и Нина Антоновна, прощупав пульс уже хорошего наполнения, уходила отдохнуть или заняться другими делами. Но вскоре медсестра Ирина снова звала ее. Надо готовить переливание крови, чтобы не развилось общее заражение — сепсис. Надо вывести его из состояния шока. И все время на грани жизни и смерти. Что еще могут сделать для него медики в своей маленькой бедной больничке? Отправить в районную больницу? Но здесь ему все же созданы возможные условия, а что будет в дороге? Нет, нет, она будет лечить сама.
— Нина Антоновна, — позвала Ирина. — Что делать? К Венцову просится жена. И сын. Они только что с дороги. Я не знаю, как быть. Я уж хотела…
— Хотела впустить? Нет, Ирина. Ни в коем случае. Не дай бог инфекция. Через три дня, не раньше.
— Они просятся только поглядеть.
— Ох, твоя доброта.
Нина Антоновна, наслышанная о Вере, сама пошла к ней. Поправила прическу, одернула халат. Ее походка была стремительной и в то же время чуть небрежной, что всегда помогало ей скрывать и усталость, и беспокойство, мучившее ее душу.
Она увидела не крупную ни ростом, ни телосложением, подбористую, аккуратную женщину с круглым красивым личиком и зеленовато-серыми глазами, мокрыми от тревоги и волнения. Темно-русые мягкие волосы выбились из-под черного платка.
— Как же это… Что же, доктор… — заговорила женщина, и Нина Антоновна вдруг поняла всю ее измученность, задавленность затяжной бедой, переносимую ею как-то просто, может быть, обреченно и замкнуто.
— Вера Никитична, пойдем ко мне. Ты, я слышала, с дороги?.. Мальчик пусть подождет, а ты со мной, со мной. Да смелее. Что ты, право? Какая застенчивая, право. — Она говорила ей «ты», будто родной сестре.
— Плохо ему… — заключила Вера, стоя перед врачом и не двигаясь с места. — Чувствую, плохо. Он не умрет?
Она наконец присела на стул. Ее подавленность, растерянность, кажется, сделались еще глубже, тягостнее. Сидела молча, положив на колени заскорузлые от работы тревожные руки, которые все искали и искали себе место поудобнее.
— Два-три дня покажут, Вера, два-три дня. Он еще в опасности. Я боюсь сепсиса. Люди умирают от булавочного укола, а тут такие ожоги.
Вера помолчала. Переложила руки на коленях. Так она делала, когда обычно возвращалась с фермы и руки ныли от усталости.
— А если заживет, что будет?
— Рубцы. Малоподвижность суставов. Да мало ли что еще? Не будем гадать, будем делать. Только бы начал есть.
— Не ест?
— О чем ты спрашиваешь?
— Да. — Вера замкнулась. — Выходит, я еще не все представляю?
— Нет, Вера.
— Так я пойду? — Вера была в смятении, но злость к Ивану не пришла. Это было самое для нее непонятное: почему нет у нее злости?
В тот день Иван выпил чашку куриного бульона и впервые заговорил:
— Вера была?
Нина Антоновна подтвердила. Она посмотрела на его землисто-серое лицо и отвернулась. Ее поразил осмысленный взгляд, ясный, без тени страдания и раскаяния, будто он очнулся не после страшного потрясения, а проснулся от долгого успокоительного сна.
— Сейчас я посмотрю, что дальше будем делать, — сказала она и дала сигнал сестрам. Они сняли короб, по грудь прикрывающий больного и создающий стерильную среду, и врачу открылась картина, которая даже ее, видавшую виды, заставила содрогнуться. Обнаженные мышцы, уже стягиваемые паутиной грануляции, мертвеюще-белые пузыри, синюшные струпья разложения.
«Перелить кровь. Сегодня, — думала она, ожидая инструменты, которые ей понадобились. — Пересадку кожи, иначе — потеря коленных суставов. Контрактура… Будет передвигаться (не ходить!) на прямых ногах».
Она хотела распорядиться, чтобы готовились к пересадке кожи, но представила новые вынужденные повреждения его тела и раздумала: «Подожду…»