Воробей хотел крикнуть — может, услышит парикмахер и поспешит им на помощь. Но Лаци Эрдёг сразу зажал ему рот.
— Тряпку! — крикнул он, и Иван Шнейдер мигом выхватил из-за пояса с медными бляшками чистый носовой платок, словно именно для этого и прихватил его. Они затолкали платок Воробью в рот.
— Вот теперь и вопи, жалкий Бледнолицый! Трусливый шакал!
Его тащили по заросшему чертополохом пустырю. Воробей пытался вытолкнуть платок языком. Ему казалось, он вот-вот задохнется. В горле копился вой, лицо посинело. «Сейчас задохнусь», — мелькнуло в голове, и он крутанулся изо всех сил, вырвался из рук Ивана Шнейдера и Лаци Эрдёга. От резкого рывка он не удержался на ногах и навзничь упал в чертополох, над ним колыхались синее небо и большие, с дыню величиной, липучие шары репейника. Внезапно Воробей покорился своей участи, расслабился — как утопающий, примирившийся с неизбежным, и в ту же минуту легкие заполнил дивный свежий воздух. «Эх, Воробей, Воробей, только-то и всего, главное, не надо пугаться». Если бы не платок во рту, он, вероятно, улыбался бы. И когда два делавара, грубо дергая, подняли его, он крепко саданул Ивана Шнейдера по ноге.
Его тащили к дереву, возле которого в парадном уборе помощника вождя красовался Райкович. «Дурак ты, вот кто, и перья твои крашеные дурацкие», — думал Воробей и попытался обернуться: что там с Шани Ботошем? Его тут же сильно дернули. «Вперед гляди!» — заорал кто-то, но Воробей все же увидел, что в Шани Ботоша вцепились четверо, но все равно удерживают с трудом, туда-сюда болтаясь в зарослях бурьяна. Глухие выкрики, топот ног, то ускоряющийся, то замедленный, неровный, приближались. Воробей уже слышал за спиной прерывистое дыхание, казалось, оно обжигает ему шею.
— Привязать к дереву бледнолицых псов! — распорядился Райкович.
Делавары стали привязывать обоих пленников к дереву — спинами друг к другу; ствол дерева разделял их, но прикрученные по бокам руки соприкасались. Ребят обмотали по меньшей мере стометровой веревкой, так что под конец они уже стали похожи на запеленатые мумии: виднелись только головы да бутсы.
От ворот раздался крик караульного:
— Великий Вождь идет!
Индейцы, размахивая в воздухе боевыми мечами, разразились громогласным «ура!»
Хор мальчишеских голосов прорезал густой, бесстрастный бас Великого Вождя; Воробей краешком глаза увидел кремово-черную сутану, и тут же перед ним вырос Эдгар Бретц. Вокруг его рта играло странное подобие улыбки, но Воробей не мог определить, какая это улыбка — добрая? зловещая? Он не любил Эдгара Бретца.
— Выньте кляп, — приказал монах, и Кеси-Хайош выхватил у Воробья изо рта свой платок.
— Он вопил, — объяснил Кеси-Хайош Эдгару Бретцу.
— Индейцы не вопят. Верно, сын мой? — обратился к Воробью монах — классный наставник — и улыбнулся ему.
— Я не индеец, — сказал Воробей.
— Вот как?! И кто же ты?
— Никто! Мой отец все равно заберет меня отсюда!
— Ну-ну, что уж ты так испугался? — строго заметил Эдгар Бретц. — Бледнолицые тоже бывают храбрыми. А ты сейчас пленник.
Воробей молчал. Монах приблизился к дереву, просунул палец между веревкой и грудью Воробья, проверяя, не слишком ли туго затянуто. Потом перешел к Ботошу.
— Не очень туго? — спросил его.
— Нет, ваше преподобие, — сказал Ботош.
Эдгар Бретц умолк, задумчиво обвел взглядом одичалый сад. Потом снял очки в золотой оправе, медленно, устало протер стекла, опять надел очки на нос, повернулся к Ботошу, посмотрел на растерянно моргающего мальчика с той же отрешенностью, с какой смотрел на сад, и без улыбки, но, впрочем, приветливо потрепал Шани по щеке.
— Ну-с, сын мой, итак…
Это прозвучало у него словно на уроке, когда он приступал к объяснению нового материала.
Делавары выжидательно следили за Великим Вождем, их напряженное ожидание, тайная боязнь, как бы он не смягчился, заставили Эдгара Бретца вновь собраться, и кто знает, из какого далёка вернулся он в этот миг… Выпрямившись, окинув всех быстрым, коротким взглядом, он громко хлопнул в ладоши — хлопок прозвучал резко, совсем по-военному — и зашагал к забору, бросив на ходу:
— Созываю Большой совет.
Делавары прекрасно слышали слова Эдгара Бретца — они все столпились вокруг него, — однако, важничая, стали вполголоса передавать друг другу: «Большой совет… Большой совет…»
Это звучало здорово — Большой совет! Воробей завистливо смотрел на украшенных индейскими перьями делаваров, он с радостью к ним присоединился бы. Повернув голову, чтобы Ботош вернее услышал его, он сказал:
— Слыхал? У них Большой совет!
— Ясное дело, слыхал, — отозвался Ботош, и по его тону было понятно, что плевать он хотел и на Большой совет, и на все эти индейские побрякушки. — Поп еще здесь, гляди не дрейфь!
— Я-то нет. И до сих пор не дрейфил, — хвастливо сказал Воробей. — Стану я их бояться! Все равно отец заберет меня отсюда.
Ботош хмыкнул.
— Ты что? — спросил Воробей.
— Ничего. Не очень жмет?
— Колени только. Немного.
— Ну-ка постой! — Шани ближе притиснулся к дереву, его прикручивали так не в первый раз, он знал, что при этом надо стараться по возможности отгибаться от дерева, выпятить грудь; потом чуть сожмешься, и веревки ослабнут. — А теперь как?
— Теперь хорошо, — сказал Воробей.
— Ты этого монаха знаешь?
— Да. Он был наставником в моем классе у цистерцианцев.
— Это тот, который сказал, чтоб тебя не брали министрантом?
— Угу.
— У, сволочь! — свистящим шепотом сказал Ботош. — А еще погладил меня по щеке!
Парикмахер балансировал на стуле, корпусом слегка наклонился вперед, чтобы дотянуться до угла метелкой из перьев, а другую руку отставил назад, словно балерина.
— Имей я столько клиентов, сколько здесь пауков, я был бы миллионером. — Эта мысль пришлась ему по вкусу, он положил метелку. — А что, Воробей? Опустим дверную решетку — и айда на Балатон. Это тебе не волосы немытые стричь!
— И банджо с собой взяли бы! — воодушевился Ботош.
— Ясное дело… Что это с тобой, а?
Последняя фраза относилась к Воробью.
— Со мной ничего, — поспешно ответил Воробей и безотчетно прикрыл ладонями лежавший перед ним исчерканный лист бумаги. Он сидел на вертящемся кресле, легонько покачивался и давно уже старательно выводил что-то на листочке карандашом.
— А не влюблены ли вы часом, а, сударь?
— Еще чего! — вспыхнул Воробей. — Вы уж скажете!
— Но бумажку ту прячешь, не покажешь небось!
— Какую бумажку?
Парикмахер весело гримасничал, смеялся. Ботош вскочил, оставив банджо в покое, бросился к Воробью, пытаясь выхватить у него бумажку. Мгновение спустя они уже катались по протертому маслом полу. Ботош хохотал во все горло, Воробей тоже пытался смеяться, однако крепко сжимал листок в кулаке, он не отдал бы его ни за что на свете.
— А ну, кончайте, дьяволята! Переломаете мне тут все, и конец заведению, придется на старости лет в бродячие цирюльники записаться!
И парикмахер выругался от души. Впрочем, тут же втянул голову в плечи и, косясь на ребятишек, сказал покаянно:
— Эх, чтоб меня! И поганый мой рот… Вот опять сорвалось с языка! Ну, ничего, как-нибудь замолю грех, верно, мальцы?
— Где щетка? — мрачно спросил Ботош.
— Нет, вы только поглядите, как оскорблен его преподобие!
— Прошу прощения, но вы ведь позволите нам немножко почиститься?
— Обиделся? — спросил парикмахер огорченно и спрыгнул со стула.
— Нет. Но так выражаться не подобает. Это сам святой отец сказал. Нехорошо.
От сдерживаемого смеха нос парикмахера ходил ходуном.
— Ну ладно уж, больше не буду чертыхаться, вот те крест.
Он опять взобрался на стул.
— Тьфу ты дьявол, — бормотал он себе под нос, — эдак я, того гляди, в монахи запишусь.
Воробей стоял возле корзины для мусора и рвал на мелкие клочки свою бумажонку. На ней он по крайней мере сто двадцать раз — словно ему это было назначено в наказание — написал имя МЕЛИНДА, и прописными буквами, и маленькими, и печатными, и в завитках.
Наконец великая победа Мелинды, изорванная в клочья, оказалась в корзинке.
Ботош щеткой отчищал локоть Воробья.
— Н-да, теперь хоть чисти, хоть не чисти, — огорченно проговорил Воробей, поглядев на локоть куртки. — Вот дурень, приспичило тебе здесь бороться!
— Что, славно изгваздались? — спросил парикмахер, наконец достав паутину.
— Ничего, у тети Тэты есть такая жидкость, она нас отчистит, — сказал Воробей, — она и в прошлый раз справилась в два счета. Масляного пятна как не бывало. Ну, пошли!
Ботош, однако же, все не шел, топтался за спиной парикмахера.
— Ну, чего тебе? — спросил парикмахер и повернулся к нему, не сходя со стула. Мальчик был ему как раз до колен.
— Мне бы очень хотелось, чтобы… — проговорил Ботош.
— Чтобы что?
— Чтобы вы меня выучили играть на банджо.
— Святые отцы разрешат тебе?
Воробей ухмыльнулся.
— А ты учиться не хочешь?
— Мне слон на ухо наступил, — гордо сказал Воробей. — А вам, ваше преподобие?
— Мне нет! — сразу оживился Ботош. — Насвистеть вам что-нибудь?
— Давай, давай!
Ботош, раздув живот, старательно принялся насвистывать «Мчится по прериям ковбой молодой».
— Ну, молодец, — похвалил парикмахер, — можешь считать себя уже банджистом.
И опять повернулся к стене, чтобы продолжить свое занятие.
Ребята побежали к тете Тэте.
— А она не заругает? — спросил Ботош.
— Чего там! — сказал Воробей. — Только скорей, не то на литанию опоздаем.
Тете Тэте пришлось потрудиться, пока она оттерла пятна нашатырем.
— Ну, бегите, я тоже приду на литанию, — сказала она. — Чтоб у меня красавчиками были!
Два героя со всех ног припустили к церкви Сердца Иисусова.
Около газового завода Ботош сказал:
— Спорим, что я знаю, в кого ты влюбился!
— Кто влюбился? Ты что, сдурел? — бешено накинулся на друга Воробей, и уши у него запылали.
— В сестренку того парня, которого Бандит отделал тогда и тебе пришлось у него прощения просить.
— Нужны мне эти девчонки, соплячки несчастные! — возмутился Воробей и как последний довод сообщил: — Я даже имени ее не знаю!
Тут он, разумеется, покривил душой. С чего бы иначе сто раз начертал на том листочке «Мелинда»?
Из-за нее он и перед Райковичем заискивать стал. Воробей, вспомнив сейчас, даже вспыхнул. Это было гадко, отвратительно. Все стояли в коридоре, опираясь на синие шкафчики, Райкович жрал котлеты с хлебом; у него было две котлеты, две вкуснющие котлеты, а он их ел с таким деревянным лицом, словно это ему вовсе не в радость.
— И кто у вас вождь? — спросил Воробей, не замечая, что стоит перед Райковичем в самой подобострастной позе, даже не смея опереться спиною на шкафчик. Спрашивал он просто так, знал ведь прекрасно, что вождь делаваров — Мики Шнейдер, а Райкович — его помощник.
— Тайна нашего племени, — сказал Райкович.
— А как тебя по-индейски зовут? — спросил Воробей, хотя знал и это, Райкович даже на тетрадках своих всюду пишет: «Хитрый Лис».
— Хитрый Лис, — сказал Райкович и вонзил зубы во вторую котлету. Вдруг он поглядел на Воробья, потом на котлету. — Есть хочешь?
— А, не хочу, — сказал Воробей, умирая от голода.
— На, поешь, — сказал Райкович и протянул ему котлету, украшенную следами его зубов.
— Вот спасибо! — воскликнул Воробей; котлета не заслуживала той благодарности, какую он выразил голосом.
— И хлеб бери, — сказал Райкович и сунул ему в руку недоеденный кусок хлеба.
Воробей почувствовал, что кто-то на него смотрит. Принимать еду здесь не считалось зазорным. Те, что приходили в школу из окрестных сел, каждый день делились завтраками с городскими ребятами, кое у кого были уже постоянные партнеры, а мать Лаци Кеменя всегда давала сыну сразу два завтрака, знала, что один пойдет Шнецли. Словом, здесь это было делом обычным. Но, правда, Райкович и другие делавары никогда никому ничего не давали и ни у кого ничего не брали.
У стены напротив стоял Гундрум, засунув руки в карманы; он усмехался.
— А полизать ему… не хочешь? — сказал он Воробью.
— Чего не в свое дело суешься? — в бешенстве крикнул Воробей.
Гундрум дернул плечом и отошел.
— Тоже мне задается, дурак! — сказал Воробей Райковичу. — И что он только о себе воображает!
Райкович не ответил. Воробей растерянно стоял перед ним с котлетой и куском хлеба в руке и всматривался в загадочную прыщавую физиономию помощника вождя. «Почему он молчит, сказал бы уж хоть что-нибудь!» — мучился Воробей. И тут, вместо того чтобы швырнуть Райковичу его поганую котлету прямо в морду, он сделал еще большую глупость. (Даже сейчас, у газового завода, Воробей, вспомнив, до ушей заливается краской.)
— А вы новеньких в племя свое принимаете? — спросил он.
Райкович оглядел его с головы до ног и с откровенным безразличием (выказать отвращение он все же не посмел — из-за контрольной по арифметике) процедил:
— Кого попало не принимаем! — Оттолкнувшись от своего шкафчика, Райкович крикнул: — Эй, Гашпар! — и бросился за Гашпаром Узоном, словно им требовалось переговорить о чем-то важном.
Воробей опустил руку с котлетой вниз и, держа бутерброд между стеной и бедром, поплелся в конец коридора. Он шагал словно лунатик. «Надо было ему хоть одну ошибку вляпать в контрольную!» — не мог успокоиться Воробей. После той драки Воробей с Райковичем не разговаривали, сидели рядом за партой словно немые. Ни перешептываний, ничего. Даже ластик просили у тех, кто сидел впереди либо сзади. А теперь вот все-таки… Математику преподавал Тиктак, его боялись как огня. В тот день писали контрольную. Учитель ходил между партами, за весь урок не вымолвил ни словечка, только однажды прервал молчание:
— Байза! Сдай листок. Выйди из класса!
Байза вскочил, побелел — он был второгодник, не хватало, чтобы его опять провалили!
— Ваше преподобие, господин учитель…
— Что я сказал?! — совсем тихо спросил Тиктак.
Байза положил ручку и вышел.
Воробей к этому времени все уже кончил и сидел просто так, усердно чистя ногти. Он покосился на Райковича. Райкович кончиком ручки почесывал влажную ладонь, на носу у него поблескивали мелкие капельки пота. Когда Тиктак прошел дальше, Райкович быстро пригнулся к парте и тайком поглядел назад, на Шнейдера, однако Мики Шнейдер даже ухом не повел; он сидел, скрестив на груди руки, всем своим видом показывая, что контрольную написал, — да-да, господин учитель, Мики Шнейдер кончил самым первым! — и всячески старался перехватить одобрительный взгляд Тиктака. Но Тиктак никогда и ни на кого не смотрел одобрительно. Воробей взял клочок бумаги, как будто для черновика, и, прикрыв его собой, мелко-мелко переписал решение всех трех задачек. Шпаргалка была готова, а Райкович по-прежнему истязал свою влажную ладонь, и капли пота висели уже на кончике носа.
— С-с-с-с, — чуть слышно подал знак Воробей, но Райкович не повернулся, и тогда Воробей пнул его под партой ногой. Райкович так и подскочил разозленный, к тому же он хотел показать, что ему нарочно мешают (да и в самом деле так думал!), но Воробей мигнул ему и, выждав, когда Тиктак повернется к ним спиной, не шевельнувшись корпусом, глядя прямо перед собой, сунул ему в руку записку. Словом, за контрольную Райкович должен теперь получить «отлично». «Надо было ему хоть одну ошибку вляпать», — злился на себя Воробей. Он был уже возле мусорного ящика, немного замешкался, будто оказался здесь случайно, стал к ящику спиной и, улучив минуту, бросил туда котлету и хлеб.
— Поглядите на этого идиота! — заорал Шнецли. — Целую котлету выкинул!
— А ну, не верещи над ухом, — сказал ему Гундрум, — не то врежу.
— Но он же целую котлету!..
— Она была тухлая, дурак, — нервно оборвал его Воробей. — Что я, тухлятину стану жрать?
Шнецли смотрел прищурясь на Воробья, он явно ему не поверил, но тут, к счастью, зазвенел звонок.
Воробей надеялся, что однажды Райкович пригласит его зайти. Подойдет и скажет: «Мама говорит, чтоб ты к нам пришел… кто старое помянет…» Или: «Воробей, позанимайся со мной математикой. Каждый день в три часа. У нас». Но Райковичу такое и в голову не приходило. Хотя однажды они встретились перед его домом носом к носу. Воробей случайно забрел туда — ему даже краска бросилась в лицо, когда Райкович вылетел из ворот, — но Райкович и тут не сказал: «Вот здорово, что ты здесь! Пошли к нам». Он вообще ничего не сказал, хотя Воробей остановился и спросил, что задано на завтра из географии.
Как хотелось Воробью спросить ее имя, только имя! «Надо же иметь такого болвана брата!» — злился он и готов был растерзать Райковича.
Но однажды Райкович вдруг швырнул на парту тетрадку и громко сказал: «Вот дуреха, вечно все перепутает!» — и сердце Воробья стукнуло громко, словно пневматический молот.
На парте лежала тетрадка с надписью: «Мелинда Райкович, уч. III кл. нач. шк.».
— Сестренкина тетрадь? — спросил он небрежно.
Райкович поглядел на него с раздражением, как смотрят на самое ничтожное существо, и пробормотал скорее всего себе самому:
— Вечно она все у меня перепутает!
— Что ж из того, что не знаешь имени! И так мог влюбиться, — сказал Ботош.
Воробей кинулся на него, Ботош пустился бежать. С громкими криками они гонялись друг за другом по мостовой, кружили между деревьями, взбирались на каменные основания железных оград, скакали словно жеребята, позабыв про все заботы, и наконец, обнявшись, переполненные любовью друг к другу, взбежали по ступеням церкви Сердца Иисусова.
Воробей чувствовал себя окрыленным: сейчас он войдет в церковь, не как обыкновенный смертный войдет, а как свой! Это будет чудесно… подойти и, словно так и положено, поправить алтарный покров в приделе, включить свет, войти в мягкий сумрак ризницы, обшитой деревянными панелями, и наконец надеть облачение. Алую юбку министранта, белоснежный, вышитый по краю, приятно пахнущий чистотой стихарь, а поверх него — круглую красную пелерину.
Ой нет, это вовсе не маскарад! Парикмахер, конечно же, просто шутил, да, да, он, конечно же, в шутку спросил их:
— И вам не тошно каждый вечер в эти маскарадные костюмы рядиться?
— Это не маскарадный костюм, господин Савич! — вымолвил Шани тихо, едва удержавшись, чтобы не разрыдаться; парикмахер, услышав обращение «господин Савич», дернул головой, точно его ударили. — Вот если бы вы хоть раз сподобились облачиться, сразу поняли бы, что никакой это не маскарадный костюм!
Воробей тоже глядел на парикмахера похолодев: как он может говорить такое?! Парикмахер даже растерялся, не зная, как успокоить ребят.
— Вы ведь не католик, правда? — спросил его Воробей.
Парикмахер покачал головой с непонятной усмешкой, — так усмехаются, когда не хотят выдать, правду ли говорят или врут, — но мальчики поверили не усмешке, а покачиванию головы, так им было легче, а Ботош, уже на улице, специально подчеркнул:
— Ну вот, он не католик, откуда же ему знать!
— Ну конечно! — с жаром поддержал Воробей друга, и прощение состоялось. Парикмахера то и дело приходилось прощать. Иначе как бы они без него!
Человек в алой юбке (ну надо же — юбка! И кому только в голову пришло?), в стихаре и круглой пелерине сразу становится иным: это уже не уличный мальчишка в потрепанной своей одежонке скрывается здесь от глаз в красно-белом убранстве, а некто важный, как бы безликий смотрит внутрь храма, осиянный льющимся в дверь светом.
Воробей и Шани Ботош скромно, но твердо ступают по каменному полу церкви, их шаги звучат не так, как шаги прочих верующих, которые входят тихой, осторожной походкой, — даже те, у кого есть постоянное место и они знают, куда идти, — нет, уже по звуку шагов этих мальчиков чувствуется, что они здесь важные персоны, не обычные прихожане, пассивно глазеющие по сторонам, что без них церемония не начнется, ибо они — неотъемлемая часть богослужения.
Вообще Воробей не любил церкви, его тревожила необъятная тишина, царившая под высокими сводами, эта тишина отличалась от ночной тишины и тишины безлюдных мест, от гулкой тишины родного дома, полной знакомых звуков, тишина церкви таила какую-то чуждую силу, она не вбирала в себя человека. Но церковь Сердца Иисусова была иной. Здесь все предметы были Воробью знакомы, он знал, что позади алтаря уныло приткнулись ветхая церковная хоругвь и стул, заляпанный известкой. И высота здесь не казалась холодно-суровой, ей приветно улыбались яркие витражи. Церковь Сердца Иисусова стала для Воробья добрым другом, поддерживала в нем радость жизни, вливала силу. Как парикмахер.
Ботош привычно отбросил задвижку калитки, незаметно прилаженной возле решетки исповедальни, и они вошли туда, куда чужим войти уже нельзя. Воробей провел кончиком пальца по решетке, он полюбил, кажется, эту легкую шероховатость покрытого масляной краской дерева, хотя, в первый раз коснувшись решетки, испытал чудовищное разочарование, почти гнев. Он и прежде заглядывал иногда в церковь Сердца Иисусова с тетей Тэтой, еще до того как познакомился с Ботошем и стал прислуживать во время мессы. Эта решетка сразу его пленила, он ощутил почти физическую потребность броситься к ней и провести рукой по солидному, гладкому мрамору с красивыми прожилками. Решетка действительно выглядела мраморной. Но, едва коснувшись ее, Воробей уже знал, что это — крашеное дерево, то есть не дерево и не мрамор. Он не мог бы объяснить, почему это так его испугало, даже не говорил никому о своем разочаровании (да и что говорить, это ведь, право, пустяк… но вот то, уже давнее, Воробей и сам считал почти что грехом!). Нет, ни о том случае, ни о другом, последнем, он никому не обмолвился, только много спустя рассказал святому отцу.
Святой отец, уже облаченный, сидел перед резным коричневым шкафом, в котором хранились облачения для службы, и говорил о смирении. Это был старый человек с негромкой речью, его крупный череп покрывали тонкие, как пух, белоснежные короткие волосы, залысины над висками отвоевали себе уже довольно большую территорию. Старый священник всегда выглядел усталым, Воробью казалось даже, что и мессу служить ему тяжко и он охотней всего снял бы с себя облачение и сидел, привалясь к глухой стене разрушенного сиротского дома, среди разросшейся белены и ежеголовника, подставляя солнцу лицо.
— Вы отворачиваетесь при виде калеки, красный обрубок руки или обожженное, изъязвленное лицо вызывает у вас отвращение… А Иисус Христос целовал язвы прокаженных, своей рукой касался их гнойников, ибо беспредельны любовь его и смирение…
Воробей слушал, широко раскрыв глаза, но его слуха достигали одни лишь звуки, а смысл слов был невнятен и оставался как бы нереальным; отвратительная картина разлагающейся заживо, покрытой коростой руки, которую Христос подносит к губам, не возникала перед глазами. Он думал о другом — о той женщине и о внезапно охватившем его тогда отвращении. Ему было стыдно. Женщина сидела перед кинотеатром «Урания» на скамеечке, было сразу видно, что с нею что-то не так, но только подойдя совсем близко, Воробей увидел ее ногу. Эта нога не сгибалась, женщина сидела, вытянув ее далеко вперед; нога была деревянная, но очень ловко выточенная, хотя даже под шелковым чулком было видно, что дерево выкрашено под цвет кожи. Воробья затошнило, и еще долго ему снились кошмары, а при виде застывших манекенов в витринах магазинов тканей, с розовыми лицами и протянутыми вперед руками, его охватывали внезапные приступы тошноты.
Воробей рассказал святому отцу про женщину.
Священник поднял голову и долго смотрел в дальний угол ризницы под потолком, словно не было у него сейчас дела важнее.
— А других одноногих людей ты не видел? — спросил он.
Воробей порылся в памяти, уже почти готов был сказать, что не видел, но тут ему вспомнилась тетя Мари Хольцер: у нее вместо правой ноги торчала из-под юбки палка с резиновым наконечником, и она ловко передвигалась на ней, так что обходилась и без палки в руке. Но тетя Мари Хольцер никакого отвращения не вызывала, и когда ему случалось ее вспоминать, то меньше всего он думал о том, что у нее одна нога.
— Ну, видишь, сын мой, — сказал святой отец, — это совсем другое дело. Подделка под живое — это страшнее всего. И среди всякой лжи опасней всего та, которая похожа на правду… Но ты, конечно, еще мал, чтобы…
— И решетка исповедальни тоже! — воскликнул с заблестевшими глазами Воробей.
Святой отец вскинул на него замутненные старостью, окруженные морщинами глаза.
— Решетка исповедальни? — повторил он задумчиво и вдруг улыбнулся, добродушно прищурясь, так что морщинки вокруг глаз заиграли. — Ах да, искусственный мрамор. Вот видишь, и не дерево, и не мрамор.
Улыбка сбежала с его лица, он словно уплыл мыслями куда-то далеко, но Воробей знал, видел по глазам, что думает священник о нем.
— Ты вот глаза зажмуриваешь…
— Когда? — спросил Воробей, но уже понял, что священник имеет в виду. Он ведь думал, что святой отец если и обратит на это внимание, то примет за благочестие. Но он-то закрывал глаза из отвращения. Раньше, когда этот ритуал исполнял Ботош, Воробей ему завидовал — пока очередь не дошла до него. Ботош со святым отцом обходил причащающихся, протягивая им к самому подбородку золотое блюдо. Но потом это стал исполнять Воробей. Он с ужасом видел, как высовываются из ямы рта синевато-розовые языки, покрытые у основания желтоватым налетом, и закрывал глаза.
— Когда причащаются, — сказал святой отец. — Но тебе необязательно это делать. Устроимся как-нибудь иначе.
— Спасибо, святой отец, — пробормотал Воробей. — Вы на меня не сердитесь?
Старик потрепал его по голове. Он улыбался.
А еще капеллан с выпученными глазами…
— Он так всегда на нас смотрит, как будто мы только что стащили дарохранительницу, — сказал однажды Ботош.
Вероятно, эти выпученные глаза у нового капеллана отроду. Но только он и весь был такой — недобрый, колючий. Улыбался только на кафедре, да еще если по должности его никак нельзя без улыбки — иногда, беседуя с прихожанами, улыбался их детишкам (ведь и Иисус Христос сказал: «Не препятствуйте им приходить ко мне»), ну, и если в кои-то веки попадался на глаза епископу, ему, наверное, улыбался тоже. Но что это была за улыбка! Дети, увидя ее, разбежались бы кто куда.
У капеллана были не волосы, а щетина — большая часть его жизни проходила под знаком борьбы с волосами, ибо каждые десять минут он смачивал их водой и причесывал, только что не приклеивал к своему плоскому черепу проволочные пряди. У него была сплюснутая голова, нос картошкой, а над ним — выкаченные глаза, словно два шарика для пинг-понга; под жирными, толстыми, совершенно прямыми губами — крошечный мягкий подбородок. Сплюснутая голова была притом велика и как бы вдавлена в плечи, будто его однажды крепко стукнули по ней, так что шея навсегда вошла в грудную клетку. И еще обезьянья физиономия капеллана вечно пылала обидой, как будто его то и дело обижали и оскорбляли смертельно. Отчего это было так, мальчики решить не могли.
И потом, он касался любых предметов как-то безлюбовно.
Воробей прежде не понимал, что значит брать вещь безлюбовно. Однажды — они играли тогда во дворе с парикмахером — Воробей влетел на кухню напиться и с ходу схватил стакан. Тетя Тэта сказала с упреком:
— Ты возьми его с любовью, сынок.
Воробей, не поняв, уставился на нее:
— Что взять?
— Стакан. Вещи тоже любить надо. Солонку, ложку, тарелку…
Воробей не понимал ее слов, бес противоречия становился на дыбы, но тетя Тэта продолжала:
— Я вот всегда смотрела еще там, дома, с какой любовью твой отец берет в руки вилы, упряжь… даже ком земли на пашне и тот он берет с любовью.
Ссылка на отца лишь заставила Воробья промолчать, но не убедила. Но после этого он стал наблюдать, как люди берут в руки разные вещи. К парикмахеру приглядывался, Эдгару Бретцу и к тете Тэте тоже. Но ничего не заметил такого, из чего можно было бы заключить, что они берут в руки вещи с любовью. Берут и берут, как и всякий другой.
Но потом он увидел этого капеллана и сразу понял, о чем говорила тетя Тэта. Капеллан дотрагивался до любого предмета брезгливо, словно решительно все выпачкано в грязи. Словно ему унизительно касаться чего бы то ни было — например, ботинки он брал в руки с таким видом, что хотелось от имени всех сапожников на свете дать ему хорошего пинка под зад.
В тот день, войдя в ризницу, мальчики тотчас почувствовали на себе злобные чары противной физиономии капеллана. Они смотрели на него как завороженные, хотя и без него было на что обратить внимание: в ризнице стояли пять облаченных министрантами делаваров. Оба Шнейдера, Кеси-Хайош, Лаци Эрдёг и Енё Надь. Воробей и Ботош растерянно топтались в дверях, переминаясь с ноги на ногу, они не понимали, что произошло. Когда служилась праздничная литания — для чего требовалось шесть министрантов, — кроме Воробья и Ботоша облачались еще четверо ребят с улицы Газ и Сенной площади. Все четверо здешние, с городской окраины. Но из тех, что стояли сейчас перед ними, только Лаци Эрдёг жил поблизости (им и принадлежал тот дом с запущенным садом, где действовали делавары), остальные проживали в центре города либо в районе вилл.
«Они думают, это корчма, — кипя злобой, сказал как-то капеллан. — Если еще раз кто-нибудь войдет в храм, одетый в отрепья, я его вышвырну!» Старый священник посмотрел на него пристально, словно желая разглядеть истинный источник ярости капеллана. «Это ведь пролетарский район, сын мой, — сказал он. — Церковь Сердца Иисусова — для бедноты».
И тем не менее министрантами оделись делавары. Вошел святой отец, тоже с недоумением посмотрел на незнакомые лица, перевел вопросительный взор на капеллана, но капеллан и не подумал дать священнику какие-либо объяснения. Резко и коротко он бросил Ботошу:
— Облачайся!
Было ясно, что он обращался к Ботошу, и Шани это, конечно, понял, однако Воробей стоял с ним рядом, и потому вопрос прозвучал как будто естественно.
— Ты, — сказал капеллан, — а он пусть убирается прочь. Воробей прижался спиной к стене храма.
— Это почему же? — спросил святой отец недовольно, он не любил подобные речи.
— Его преподобие Эдгар Бретц, классный наставник, прислал сказать, чтобы этого в министранты не брали. Он опозорил цистерцианцев. Водит дружбу со всякими негодяями.
Ботош вспыхнул, его веснушки светились.
— Со мной, — сказал он, — он со мной водит дружбу.
Капеллан подошел к святому отцу, наклонился к самому уху и шепотом стал объяснять ему что-то; святой отец отвернулся, как будто ему неприятна была близость капеллана, однако слушал его.
Воробей боком, вдоль стены, медленно двинулся к выходу, однако Ботош схватил его за рукав.
— Погоди, — сказал он.
Мальчики стояли рядом, плечом к плечу. Быть может, ждали, что на лицах делаваров появится насмешливая гримаса, но нет, их лица решительно ничего не выражали. Равнодушно и будто ничего особенного не случилось, стояли делавары у противоположной стены ризницы.
Воробью хотелось перехватить взгляд святого отца, но старик не смотрел на него; вот он поднял голову, но его глаза блуждали по потолку, как будто там начертаны были единственно спасительные истины.
Однажды они уже стояли здесь вот так, униженные, плечом к плечу. В этой самой ризнице. В воскресенье две мессы следовали одна за другой, первую служил капеллан, вторую же, сразу после него, святой отец. У капеллана были свои министранты, старик же охотней всего брал служками Воробья и Ботоша. Мальчики вошли в церковь во время проповеди — на кафедре стоял капеллан и читал в полный голос. Воробей еще подумал: как смело он говорит, а ведь доведись взойти на кафедру ему, Воробью, он-то, уж конечно, мямлил бы и заикался. Тогда они капеллана почти не знали, он появился в церкви лишь несколько дней назад.
Ребята на цыпочках прошли вдоль почти пустующих скамей, проскользнули под кафедрой и, войдя в ризницу, тотчас начали облачаться.
Через открытую дверь им было видно, как капеллан повернулся лицом к прихожанам, отпуская их. Ботош успел еще повторить за ним вполголоса: «Ite missa est» [7], и тут капеллан стремительно ворвался в ризницу; его обезьянье лицо все перекосилось от бешенства.
— Болваны, мужичье! — завопил он. — Вы у меня живо отучитесь бегать по храму, когда я читаю проповедь!
И, влепив Ботошу пощечину, шагнул к Воробью. Воробей невольно прикрыл лицо рукой.
— Руки вниз! — прошипел капеллан.
Не успел Воробей опустить руки по швам, как от крепкой пощечины отлетел к стене.
Старый священник, онемев, похолодев, смотрел на эту сцену; он было вскинул протестующе руку, но, поняв, что опоздал и пощечины уже не вернешь, опустил ее и промолвил только:
— У нас здесь драться не принято.
Но Ботош уже сорвал с себя пелерину и, гневно сверкая глазами, торопливо развязывал шнурки стихаря; Воробей тоже лихорадочно снимал облачение.
— Дети мои, сейчас начнется богослужение, — сказал святой отец.
Он подошел к ним и положил руки им на плечи.
— Ну-ну… Гнев — дурной советчик.
Мальчики перестали разоблачаться, они напряженно смотрели в кроткое лицо святого отца.
— Ничего подобного больше не повторится. А вы в другой раз не ходите по церкви во время службы.
Мальчики опять надели пелерины.
Воробей и сейчас верил, что святой отец одним мановением наведет порядок, он восстанет против несправедливости. Ведь сколько задушевных часов провели они вместе в часы рассвета перед алтарем в едва освещенном церковном приделе или в утренние часы, когда оконные витражи сверкают и переливаются под яркими солнечными лучами, а по стенам перебегают теплые отсветы. Святой отец защитит их.
Наконец капеллан перестал клокотать. Святой отец потер виски, словно мучимый острой болью.
— Ты далеко пойдешь, domine [8], — сказал он капеллану, охнув, спустился с помоста, на котором стояла дарохранительница, шагнул к Воробью, двумя пальцами коснулся его подбородка, чуть приподнял с самым растерянным видом и тут же отпустил; на его лице, казалось, застыл вопрос: «И что же теперь будет?» Мальчик не разглядел на нем ободрения, на миг ему показалось даже, что глаза святого отца смотрят враждебно, но в них была только печаль, она прозвучала и в его голосе:
— Тебе лучше уйти, сынок. Спасибо за помощь. Мы с тобой провели не одно хорошее утро вместе, не правда ли?
Воробей постарался улыбнуться.
— Да, святой отец. И вам тоже спасибо. — У него чесались кожа на голове, кончик носа, как всегда перед слезами. «Ты не задашь реву, Воробей!» — приказал он себе.
— Пошли! — свирепо сказал Ботош. — Восславим господа, святой отец.
— И ты уходишь? — спросил священник, но по его тону ясно было, что иного он и не ожидал. Если гонят Воробья, Ботош уйдет с ним.
— Да, святой отец, — сказал Шани. — И больше не приду. Так что завтра утром меня не ждите.
Священник хотел что-то сказать, но капеллан перебил его:
— Ступай, ступай! Делегацию за тобой посылать не будем! Сопляк!
Святой отец вздрогнул, повернулся к капеллану спиной и, словно ища спасения, взошел на помост, к дарохранительнице.
Мальчики покинули ризницу, пробрались сквозь толпу к двери и вышли из прохладной церкви на волю; их сразу охватило весенним теплом. На последней ступеньке оба остановились как по команде и обернулись растерянные; они смотрели назад, внутрь храма, просто не представляя, что же им теперь делать и куда податься. По их лицам скользили заплутавшие отблески свечей и ламп, освещавших храм; они стояли и слушали, словно никогда не бывали в церкви, и когда внутри загудел орган, сошли со ступеней и в сгустившихся сумерках зашагали прочь.
Воробей знал: сейчас к ним должен выйти Эдгар Бретц и объявить, что школа стала государственной. Интересно, какое у него будет при этом лицо, думал Воробей.
Всякий раз, как он думал об этом, в душе приятно щекотало. Теперь школа его не давила, он весело и даже, пожалуй, заносчиво бегал взад-вперед по залитым солнцем широким лестницам, словно сбросил с плеч гнет, освободиться от которого не чаял до скончания века. Со злорадством он предвкушал падение злого монаха.
Эдгар Бретц вошел к ним понурый, можно даже сказать, немного сгорбленный; он снял очки и стал протирать их, словно хотел оттянуть время.
— Наша старая школа больше не принадлежит ордену цистерцианцев, — проговорил он бесцветным голосом, и не было в его тоне ни пафоса мученика, ни визгливого возмущения; он стоял перед ними, погруженный в великую печаль, обездоленный, павший духом.
И тотчас волна сочувствия взметнулась в душе мальчика, и было в тот миг Воробью, наверное, тяжелее, чем Эдгару Бретцу.
Парикмахер стоял посреди своего заведения и яростно размахивал руками.
— Это они умеют, — кричал он, — со святой миною жрать в три горла, проповедовать бедность и тут же пинками прогонять бедняков! Небось твоего болвана приятеля ниоткуда не гонят, не шпыняют почем зря. И от папаши его не воротят нос, беседуют по-хорошему, потому как он какая-нибудь да шишка! Вот скажи, кто у твоего приятеля отец, ну, кто?
— У какого приятеля?
— У того, что рядом с тобой сидит.
— Не знаю, — растерянно ответил мальчик.
— Да уж точно что не мужик, не слесарь, даже не парикмахер. Не то и он вылетел бы из Сердца Иисусова как миленький, дрянь они все, эти ваши поганые любимчики, ваши святые попы. Чего рот разеваешь? Я не Христа твоего ругаю, с ним мне делить нечего. Он-то по крайней мере выгнал менял из храма. А вот ваш возлюбленный святой отец, ваш дражайший, добрейший святой отец — он выгнал вас!
— Не он, — слабо возразил Ботош.
— Не он, не он… ну, не он, так другой святой в сутане. А почему же ваш-то святой отец не восстал против того, почему не сказал, что это хорошие ребята и я, мол, не позволю их выгнать?! Да потому, что у одного из вас отец — слесарь чумазый, а у другого — мужик-хуторянин, без роду без племени. Вот почему. Да и то — не гнать же им из-за таких, как вы, сынка господина бургомистра, сынка фабриканта и молодого барончика в придачу. А уж перед ними-то они еще как стелются, подлипалы чертовы, чтоб им ни дна ни покрышки! Но ничего, погодите немного, увидите, как они полетят вверх тормашками из школ, что воровством себе присвоили, из поместий своих постылых да имений! Только пятки засверкают! Не бойтесь, вы еще и не то увидите!
Воробей восторженно смотрел на разбушевавшегося парикмахера, близко к сердцу принявшего нанесенную им обиду, и тогда впервые подумал, как будет злорадствовать, когда Эдгар Бретц выйдет перед классом и объявит: цистерцианцы больше не хозяева в школе!
И вот поди ж ты, смех, да и только: Воробью тоже кажется, что у него что-то отняли…
Некоторое время все оставалось без перемен, разве что в школе появился новый директор [9], краснолицый молодой человек в элегантном цивильном костюме. В первый же день он обошел все классы и везде говорил, что настал конец вековечному рабству, теперь в Венгрии все принадлежит народу и бедняку не придется больше жить в нищете, ходить босиком, с детских лет работать. «Теперь все будет по-другому!» — восклицал он и размахивал руками; его сопровождали два мрачных учителя в сутанах.
Некоторое время учить продолжали все те же монахи, но школа стала иной, более шумной, все стало каким-то зыбким, неокончательным, даже заданные на завтра уроки — необязательными.
Затем в один прекрасный день был объявлен в гимназии общий сбор. Классы, один за другим, вывели во двор. Учителя-монахи стояли рыхлой группой в сторонке, возле колонны восьмиклассников, показывая, что находятся здесь лишь по приказу, точно так же как любой учащийся школы. Краснолицый директор и еще несколько цивильных поднялись на сколоченные наскоро подмостки. Он говорил почти то же, что и в день своего появления, на одном дыхании, так же жестикулируя, затем вытащил какой-то список.
— По некоторым соображениям мы решили, — сказал он, — половину наших учащихся перевести в две другие школы: младших — в среднюю школу на улице Шейем, старших — в государственную гимназию. Сейчас я прочитаю список тех, кто перейдет в две названные школы.
Слухи об этих переменах уже ходили по городу, что-то знал о них и парикмахер.
— Попам достанутся пролетарские детки, — говорил он. — Прежде-то они все нос воротили, а теперь вот извольте, полюбите и вы бедняков! Маленькие графья да отпрыски их благородий будут вместе с пролетарскими детьми учиться. Так-то оно и должно быть по справедливости, до сих пор им все сливки доставались, пусть теперь и опивки попробуют!
Директор читал список. Начал с первого класса, где учился Воробей, и уже на букве «б» — хотя его-то фамилия была в конце алфавита — Воробей понял, что он попал на улицу Шейем. Список их класса начинался так: Аба, Арвалиш, Байза, Белезнаи, Битто, Бицо, Борбаш, Бёс… Аба — сын помещика, у Арвалиша отец — советник муниципалитета, Байза — сын главного нотариуса, Белезнаи — барон, Бицо — крестьянин, Битто — сын офицера, Борбаш — крестьянин, Бёс — подкидыш. Из них на улицу Шейем попали Бицо, Борбаш, Бёс. И Воробей.
Директор монотонно читал список, названные выходили из строя и растерянно топтались перед помостом.
Директор уже вызывал шестиклассников. К этому времени вся школа гудела, чуть ли не после каждого имени всплескивалось недовольное ворчание, иной раз раздавался громкий выкрик; краснолицый директор несколько раз поднимал глаза от списка и сердито кричал: «Тихо!»
Когда он дошел до седьмого класса, возмущение вырвалось наружу, из строя выскочил паренек с цыганским лицом, подбежал к помосту и крикнул прямо в лицо ошеломленному начальству:
— Это несправедливо! Почему переводят только одних бедняков? Среди них ни одного барона — почему? Просим ответить!
Директор побагровел.
— Я ничьих советов не просил! — заорал он. — Будет так, как мы решили! Сопляки! Ну, погодите, я вас приберу к рукам, если это не сумели сделать их преподобия!
Учителя-монахи с каменными лицами стояли возле колонны восьмиклассников, как будто ничего не слышали, ничего не видели. Даже когда весь двор взревел в ответ на грубый окрик директора, ставшего лиловым от ярости, они не пошевельнулись. Восьмиклассники бросились к помосту, тесня туда же и первоклассников. «Сами вы сопляк! Со своими приятелями так разговаривайте! Дурак! Болван!» Воздух гудел от яростных выкриков. В этом шуме и гаме малыши тоже словно с цепи сорвались, двор угрожающе бурлил, все словно взбесились, стоявшие на помосте испуганно смотрели на гимназистов, лиловая физиономия директора побелела. Казалось, еще мгновение, и все набросятся на них, но тут позади цивильных на помост поднялся Тиктак, рукой отстранил директора и стал перед бушующими детьми. Он не произнес ни звука, и все-таки вмиг воцарилась глубокая тишина; в этой немой тишине под порывами ветра уныло хлопала дверь гимнастического зала.
— Все по местам, — сказал Тиктак, и бесформенное месиво тотчас распалось, образовав стройные колонны. — Не забывайте, дети, — сказал Тиктак, не повышая голоса, — не всегда все свершается по вашему хотению. Да исполнится воля божья!
Директор злобно посмотрел на него, но оборвать не посмел, к тому же Тиктак уже сошел с помоста и смешался с учителями-цистерцианцами. Опять началось монотонное чтение, имена падали во двор одно за другим, но теперь встречались полной тишиной, названные безмолвно покидали строй и становились в новые колонны — тех, что переходили в школу на улице Шейем и в государственную гимназию.
— У кого-нибудь есть вопросы? — спросил директор, тоном давая понять, что вопросов ни у кого быть не может.
Классы стояли безмолвно, пожалуй оскорбленно, и не скрывали отчужденности. Директор уже было поднял руку, чтобы отпустить всех, как вдруг среди первоклассников началось какое-то движение; Воробей обернулся и увидел: из их строя вышел Гундрум и остановился перед помостом.
— Я тоже хочу перейти в школу на улице Шейем, — сказал он.
— Почему? — спросили его сверху.
— Так. Хочу перейти туда.
— Это еще что за «хочу — не хочу»? — заорал директор, несколько осмелевший оттого, что Гундрум вышел из колонны младшего класса. — Марш на место!
Гундрум спокойно перебросил через плечо затянутые брючным ремнем учебники, повернулся и не торопясь зашагал к воротам с таким видом, словно решил никогда в жизни не переступать порога какой бы то ни было школы.
— Почему ты не прислуживал во время мессы? Ты же собирался? Разве не так? — спросила тетя Тэта, вешая пальто в шкаф: она только что вернулась из церкви.
— Меня прогнали. Мне больше нельзя быть министрантом.
Тетя Тэта вздрогнула, быстро повернулась к нему, по глазам ее было видно, что ей чудятся за этой вестью какие-то ужасные прегрешения. Воробей испугался, он и сам уже считал себя повинным в неведомых, но тяжких грехах.
— Я ничего не сделал, тетя Тэта, я ничего, ничего не сделал! — закричал он отчаянно.
— Что они сказали? Почему?
— Сказали, я вожусь с негодяями.
— С какими негодяями?
— Дорогая тетя Тэта, я только с Шани Ботошем вожусь, вы же его знаете, только с ним дружу. — Вдруг его голос зазвучал с ненавистью: — Потому что мы бедные, вот почему! Потому что бедняка всякий пнуть норовит!
Это были слова парикмахера, Воробей поглядел на тетю Тэту: он не знал, можно было так говорить или нет.
— Ну что ты, малыш! — укоризненно сказала тетя Тэта. — Святой отец любит тебя. Он всех бедных любит.
И сразу заплакала, как человек, который и сам понимает, сколь он беспомощен; утирая слезы, она подошла к фотографии Дюсики.
— Только ты возвращайся домой поскорее, Дюсика, поскорей возвращайся! — И повернулась к Воробью: — Он бы нас от всех защитил. Ты не бойся, он нас в обиду не даст.
Воробей встал, подошел к своей старой тетке, взял ее руку.
— Вы только не плачьте. Он обязательно вернется.
— Ну конечно, вернется! — воскликнула тетя Тэта, глядя на племянника с отчаянием и надеждой, как будто слова Воробья могли решить судьбу ее Дюсики.
— А то как же! — сказал Воробей.
Он уже лег, когда тетя Тэта подошла к его кровати.
— Это не из-за ребят из исправительного? — спросила она.
— Вы про что?
— Ну, что тебя к службе не допустили. Не из-за того мальчика, о ком ты рассказывал? Который отца своего ограбил?
— Бандит, — сказал Воробей.
— Да, да, Бандит!
Воробей сел на постели.
— Мне Бандит нравится, — сказал он.
— Но ведь он грабитель, обокрал собственного отца! Тебя из-за этого прогнали, сыночек, так и знай. Ой, боже мой, я же говорила, не якшайся ты с этими, из исправительного!
— Он не крал, неправда это, — сказал Воробей. — Я видел, как ребята жребий тянули, кому выбирать, Бандит спрятал камешек в правой руке, а Тыква по левой руке ударил…
— Тыква? Кто это?
— Тоже из исправительного. И тогда все стали кричать, что Бандит схитрил, что у него и в другой руке нет ничего. А Бандит сказал: ладно, будь по-вашему, я схитрил, можешь ты выбирать ворота. А я видел, как он выбросил камешек из другой руки! Потому что вовсе он не хитрил, у него был камешек!!!
— Не поняла я ничего, очень ты путано рассказываешь, сыночек. А только люди говорят, что он обокрал своего отца.
— Неправда! Не было этого!
— Ну, хорошо, хорошо, спи спокойно. Помолись и спи.
Воробей видел отца Бандита. В тот день они опять играли на площади. Глава Семьи был судьей. И вдруг Бандит выбежал из ворот, вытянулся по стойке «смирно» перед Главой Семьи.
— Здесь мой отец, — сказал он.
Глава Семьи приостановил матч
— Где?
Бандит указал кивком головы.
С улицы Газ к ним приближался мужчина в шляпе «жирарди», в белых брюках; в левой руке у него была тонкая трость. Он пожал руку Главе Семьи, помахал мальчикам.
— Приветствую всю компанию, — сказал он, явно ожидая восторгов по поводу того, как по-свойски с ними держится.
— Можете взять сына на час, — сказал ему Глава Семьи, но Бандит не дал ему договорить:
— Матч не закончен.
— Ну-ну, поиграйте, — несколько смешавшись, сказал «жирарди», с высокомерным видом играя тростью.
Бандит вернулся в ворота, а его отец улыбнулся Главе Семьи, отчего его губы стали похожи на гусеницу, и сказал:
— Вы с ним построже, два-три подзатыльника ему явно не повредят.
— У нас никого бить не принято, — ответил Глава Семьи и отошел, словно его призывали дела.
Опять стали гонять мяч, отец Бандита некоторое время потоптался еще у края площадки, иногда даже кричал что-то поощрительное, но ребята не обращали на него внимания. Воробей сгорал от стыда: как можно обращаться так с человеком! Хуже чем с собакой!
Когда он в следующий раз обернулся, отца Бандита уже не было. Воробья почему-то трясло, он побежал к воротам, остановился возле Бандита, дрожащим голосом спросил:
— Это был твой отец?
— Он самый, — сказал Бандит и вдруг заорал бешеным голосом: — Нельзя же так, господин директор, чего он путается под ногами, играть невозможно!
И Глава Семьи строго сказал:
— Ты зачем, мальчик, вратарю мешаешь?
Большой совет закончился, индейцы с Великим Вождем во главе отошли от стены и направились к пленникам.
— Идут, — сказал Воробей.
— Плевать я на них хотел, — буркнул Ботош.
— Был бы здесь Дюсика, он бы им показал, — вне себя от ужаса прошептал Воробей так тихо, что Ботош, вероятно, его не услышал.
С самого полудня они с Ботошем сидели на бутовой стене станции, превратившейся после бомбежки в развалины. Сквозь грязные окна дощатого строения, временно заменявшего станционное здание, им видны были суетившиеся пассажиры и длинные бумажные змеи, которые быстро накручивались на желтые колесики; услышав прерывистую морзянку, мальчики обрадовались, почему-то им показалось, что крохотные точки и черточки несут добрые вести.
Время от времени прибывал поезд, паровоз, громко пыхтя и окутываясь клубами пара, останавливался, старухи с огромными узлами, крестьяне в сапогах и шляпах, торопясь, слезали с высоких подножек, отчужденно оглядывали развалины, искали глазами, где выход.
— Что, и с этим поездом не приехал? — спрашивал Ботош.
— Они на товарняках приезжают. Старший брат нашего Неки тоже на товарном приехал, — отвечал Воробей.
Пока не было поездов, по станционным путям сновал двугорбый маневровый паровоз, железнодорожники махали красными флажками, кричали: «Из тысяча двадцать четвертого два на восьмой» и тому подобное. Мальчики понимали: здесь ни одного слова не произносят впустую, удовольствие от хорошо отлаженной работы захватило их, к вечеру оба чувствовали себя настоящими железнодорожниками.
— Гляди! Товарный!
— Ну, уж это будет тот самый!
Большой товарный состав миновал станцию, не остановившись, на платформах проплывали танки, пушки, и на каждой платформе солдат с примкнутым штыком. Все было похоже на кинокартину, товарняк шел мимо, увозя недвижимые танки, недвижимых солдат.
Между рельсами поползли тени, толстый железнодорожник обходил стрелки, ступая неторопливо и важно. У каждой стрелки открывал прямоугольную дверцу железнодорожного фонаря, от его огня зажигал бумажный жгут, совал жгут в фонарик стрелки, что-то делал там, и полоска земли вокруг стрелки освещалась.
Прибыл пассажирский поезд, люди высыпали на рельсы, мальчики, напряженно вытянув шеи, всматривались в полумрак. Мимо шагал человек в солдатской шапке и солдатской шинели, через плечо перекинута веревочная лямка рюкзака.
Мальчики соскочили с каменной стены, Воробей подбежал к незнакомцу.
— Вы не из плена едете?
— Точно, — сказал мужчина.
Лицо у него суровое и небритое, глаза усталые, тусклые.
— Вы один? Другие с вами не приехали? — с надеждой спросил Воробей.
— Отчего ж? И другие приехали, — сказал тот, — только выходили кто где, все по домам разбрелись. У кого есть он, дом.
— Вы такого Дюлу Халаса не знаете?
Мужчина подумал, покачал головой.
— Он в какой части служил? — спросил, помолчав.
— Не знаю, — испуганно отозвался Воробей, — он младший сержант был.
— А когда в плен попал?
— В сорок втором.
— На Дону?
— Ага. В излучине Дона.
— Вон что! — протянул мужчина. — А бумагу на него вы получили?
— Получили, — сказал Воробей. — Там написали, будто погиб. Но только он не умер, это точно.
— Кто он тебе?
— Дядя.
— Нет, его не встречал, — сказал мужчина и погладил Воробья по голове. — Но только нынче поездов больше не будет, так что ступайте уж домой.
— Мы еще подождем немножко, — сказал Воробей. — Вдруг да придет.
Они опять взобрались на ограду, с полей прямо в лицо им ударил холодный ветер. Он вошел бы первым, Дюсика подождал бы на кухне. «Кто там?» — спросила бы тетя Тэта…
— А ты его хоть узнаешь? — спросил Ботош.
— Еще бы! У него волосы темные, — сказал Воробей.
Станция затихла, маневровый паровозик, устало пыхтя, въехал в уцелевшее паровозное депо. Пассажиры теснились в дощатой времянке, иногда слышались оттуда взрывы смеха, по бледно-желтому окну перебегали тени. На Камышовом болотце завел свою монотонную песню хор лягушек, позади мальчиков среди цветущих сорняков стрекотали кузнечики.
Они прислушивались: не донесется ли издали шум приближающегося поезда. Монотонные звуки слились в тишину — и не было уже ничего вокруг, кроме этой оглушительной тишины.
Соскользнув с ограды, мальчики поплелись домой по гранитной брусчатке улицы Лёвёльде. Высоко над ними, в невероятной дали сияли холодные, равнодушные звезды.
Перед ним стоял Эдгар Бретц.
— Ну, как тебе нравится на улице Шейем? — спросил он.
— Много нас. Драк много, — ответил опутанный веревками Воробей.
— И друг твой там же учится?
— Нет, он в другой школе, в заводском поселке.
— Ну-ну, — сказал Эдгар Бретц. — Хотите стать делаварами?
Воробей вскинул голову, изумленно посмотрел на монаха:
— Я?!
— Ты. Вы оба.
— Да говори же! — закричал Мики Шнейдер.
— Не хочу, — сказал Воробей.
— Останешься Бледнолицым?
— Да, — сказал Воробей. — И отец все равно заберет меня отсюда.
Колеса вагона громко распевали под ними свою песню. Все вокруг было залито солнцем, мимо проплывали поля пшеницы. Город таял вдали, словно дурной сон. Воробей, улыбаясь до ушей, обернулся к отцу.
— Ну что, малыш? — ответно улыбнулся отец; в его голубых глазах отражались убегающие назад картины.
— Просто так. Конец! — сказал Воробей.
Отец подался вперед, отвернувшись, смотрел в окно, он был тоже счастлив, что дает сыну ощущение защищенности. Он был счастлив и все же печален: как сказать такому вот крохе, что жизнь трудна и этому никогда не будет конца?