К книге
Продолжение «Тысячи и одной ночи»ПРИЛОЖЕНИЯ. Н. Т. Пахсарьян ЖАК КАЗОТ Волшебство, мистика и эволюция жанра «conte» в «век разума». Жанр сказки во французской литературе 18-го столетия
96%
ПРИЛОЖЕНИЯ. Н. Т. Пахсарьян ЖАК КАЗОТ Волшебство, мистика и эволюция жанра «conte» в «век разума». Жанр сказки во французской литературе 18-го столетия
68

Литература эпохи Просвещения, каковую широкий круг читателей так или иначе воспринимает через критически настроенных к ней романтиков, до сих пор, несмотря на усилия отдельных специалистов, слывет «головной», «рациональной», придающей недостаточное значение воображению и экзотике. Между тем, «если и верно, что в XVIII веке идеи философов Просвещения, основанные на разуме, прогрессе и счастье, доминировали в противостоянии сумеркам фанатизма и политической и научной архаике, то также верно и то, что эта совокупность идей была далеко не однородна и связна» (Bathala 2004: 440). Более того, разнообразные просветительские идеи сосуществовали рядом с анти- и не-просветительскими, образуя достаточно сложное культурное пространство 18-го столетия — по мнению одной из французских ученых, сравнимое с постмодерном по разнообразию царивших тогда вкусов и форм, по смешению старого и нового (см.: Coudreuse 2015: 11). Неудивительно поэтому открытие, особенно специалистами последних десятилетий, той весьма существенной роли, которую с конца XVII и до конца XVIII века играет во французской литературе жанр conte — сказочной повести, сказки, в том числе — conte merveilleux — волшебной сказки и conte oriental — восточной сказки с ее экзотическим колоритом. Обе жанровые модификации очень тесно взаимодействовали друг с другом — вплоть до слияния, поскольку сказочный ориентализм был воплощением воображаемого, притягательного и неизвестного мира чудес и волшебства.

Contes merveilleux или contes de fées — волшебные или фейные сказки — несмотря на то, что являли собой в конечном счете тип салонной литературной сказки, опирались на сюжеты, почерпнутые из сказок народных, стали способом сохранить старинные галльские легенды. Фейная сказка, основоположником классических образцов которой был Шарль Перро, довольно активно изучалась и изучается историками литературы (см.: Bettelheim 1976; Di Scanno 1973; Fumaroli 1982; Soriano 1968; Von Franz 1979). Что же касается восточной сказки, которая ярче других жанров выразила присущий XVIII веку «пик ориентализма» (Raulet 2012: 255), то нельзя не согласиться с большим знатоком сказочной литературы того периода Ж.-Ф. Перреном: «Вплоть до сегодняшнего дня не существует труда об этом жанре» (Perrin 2015: 7).

Точнее сказать — не существовало, поскольку названный ученый стал автором первой, опубликованной в 2015 году, монографии на эту тему. В книгу вошли несколько статей Ж.-Ф. Перрена о «восточной сказке», выходивших на протяжении 2000-х годов. До появления этих работ Ж.-Ф. Перрена только Антуан Галлан и его сборник арабских сказок «1001 ночь» были постоянным предметом внимания литературоведов. С одной стороны, такая сосредоточенность на самом художественно совершенном и самом знаменитом творении, породившем моду на восточную экзотику и многочисленные подражания, вполне закономерна: силу влияния «1001 ночи» на европейскую культуру сравнивают с уровнем воздействия Библии и «Илиады» (см.: François 2012: 2). Но с другой стороны, внимание исследователей меньше привлекало то, что сборник А. Галлана был как предметом восхищения читателей своего времени, жанровой моделью для многих сказочников (Ф. Пегаса де ла Круа, Т.-С. Гёллета, Ж.-П. Биньона и др.), так и объектом насмешек и пародирования. Мощное, практически одновременное жанрово-стилевое воздействие и сказок Ш. Перро, и «1001 ночи» на литературную сказку просветительской эпохи подкрепляло представление о внутренней принципиальной близости различных вариантов сказок. Новизна восточных сказок часто трактовалась как результат «плодотворного синтеза фейной сказки и галантного романа» (Bahier-Porte 2002: 39). Между тем не только критики всей «страны Романсии» наподобие отца Бужана[114], но и авторы фейных сказок готовы были оспаривать художественную ценность «conte oriental»[115]. Критико-ироническое восприятие галлановской восточной сказки породило особую жанровую модификацию сатирико-пародийной восточной сказки, создателем которой был Антуан Гамильтон. Сжато представляя в стихотворном прологе к сказке «Четыре Факардина» («Les Quatre Facardins»; 1730) историю жанра, он подчеркивал недостоверность ориентальных сказочных историй, указывая на их аллегоризм:

И вот из Сирии пришли

К нам сказок полные тома,

В них аллегория несла

С Востока вымыслы свои.

Упрекая восточные сказки А. Галлана в аллегоризме (и притом рассматривая аллегорию как нечто мистико-метафорическое, считая ее своего рода отличительной чертой восточного стиля), А. Гамильтон, прежде всего, выражал сомнение в правдивости их содержания, полагал, что в них искусственно нагнетается экзотичность («они более арабские, чем в самой Аравии» (Hamilton 2008: 539)). «Сугубый скептик» (Perrin 2015: 120), А. Гамильтон в то же время использовал в своих пародийных сказках восточный экзотизм, наряду с разнообразными другими формами романического и волшебного. Смесь разных жанрово-стилевых элементов использовалась последователями А. Гамильтона в жанре пародийной сказки, в частности, К. Кребийоном в «Танзае и Неадарне» («Tanzaï et Néadarné»; 1734) и Ж. Казотом в сборнике «1001 нелепость»[116], а также авторами философских contes: Вольтер, например, не видел принципиального различия между романическими волшебствами Ариосто и ориентальными чудесами Галлана (см.: Pagán López 2005—2006: 88), считая их истории не имеющими никакой этнографической достоверности, хотя и увлекательными выдумками, которые необходимо насытить актуальным философским содержанием. Так, определяя «Задига» («Zadig ou la Destinée»; 1747) как «conte oriental» и сочинив к нему посвящение султанше Шерла от имени Саади, Вольтер спешил уточнить, что в «Задиге» «сказано больше, чем кажется на первый взгляд», а «разные „Тысячи и один“» называл (от лица султана Улуга) «побасенками, в которых нет ничего, кроме глупостей и бессмыслиц» (Вольтер 1998: 257—258). Как, несколько упрощая, писал Ж. Старобинский, «рационалисты эпохи Просвещения обнаружили в волшебной сказке — понятой как абсурдное ребячество — своего рода масштаб, применимый к любым верованиям, но особенно — к сверхъестественному миру христианства. ‹…› Чудеса волшебных сказок (вырожденная форма мифа) служат критике христианских чудес» (Старобинский 2016: 331). Думается, что функция сказочных, в том числе восточных, чудес была у просветителей все же более многообразна, она не сводилась к критике религии и Церкви[117], но всегда была прежде всего сатирической и, как следствие, оказывалась не столь нова, как у «восточных» сказочников, часто строилась на клише условного «Востока» произведений XVII века[118]. Не стремилась к достоверности ориентализма и пародийная сказка рококо. Как заявлял в предисловии к «Танзаю и Неадарне» К. Кребийон, «книги, пришедшие с Востока, всегда набиты оглушительным красноречием и несуразными баснями. Верования восточных народов основаны на сказках, которые они используют на каждом шагу, но, сколь бы ни почитались они ими, нам они кажутся не более чем забавными» (Кребийон 2006: 9).

Между тем восточные сказки «галлановской линии» были не только образами забавного экзотического пространства, мало знакомого европейскому читателю, но и частью «ученого ориентализма», каким он тогда представал (Sironval 2008: 57), «нарративной энциклопедией» (Perrin 2009: 189) культур Востока, к тому же — описанием, по существу, иной эпохи — Средневековья, поскольку опирались эти произведения, прежде всего, на старинные рукописные источники и изображали события прошлых веков. Как верно заметил Ж. Перрен, «рассказывание сказок превращается в собирание и передачу живой памяти через повествование» (Perrin 2004). Эту память, конечно, можно обнаружить и в первых фейных сказках — Ш. Перро или мадам д’Онуа, не случайно граф де Кейлюс, создававший и восточные, и фейные сказки, сетовал на порчу последних в 1740-е годы по причине того, что авторы фривольных романов-сказок отказались от простоты и нравоучительности средневековых фольклорных сказок и фаблио, забыли о милых сказках его молодости (см.: Boch 2002: 43—44, 53). В то же время «фольклорные сказки не вели прямо к волшебным сказкам. Необходимо было, чтобы их мотивы предварительно были поставлены на службу куртуазной идеологии и интегрированы в средневековый роман, дабы потом возродиться под пером Базиле, Перро и мадам д’Онуа» (Décote 1984: 84). Но так или иначе, Перро, Леритье и д’Онуа обращались к знакомой их читателям «галльской древности», а не открывали им далекий, необычный, неправдоподобный, но вполне реальный[119], хоть и незнакомый восточный мир.

Конечно, неизвестность Востока была не абсолютной и Ж.-М. Мура прав, говоря о глубинной связи художественного экзотизма «с фундаментальной темой мировой литературы — путешествием» (Moura 1992: 3). Путешествовали на Восток еще до 18-го столетия, так что интерес к нему, замечает Р. Этьембль, не был внезапным (см.: Étiemble 1961: 38). Однако в эпоху Просвещения путешествие становится особенно важным компонентом европейской жизни. Оно позволяет открыть для себя прежде не знакомые или мало знакомые страны и народы. Более непосредственное знакомство изменяло привычные представления: так, если в словаре А. Фюретьера (1690) слово «араб» в переносном смысле означало «жестокий, скупой тиран», то в «Новом французском словаре» (1709) оценка значительно смягчается (см.: Moussa 1996: 146). И хотя именно литературному образу араба было суждено прежде всего символизировать в культурном сознании французов «Другого» (см.: Nain 2012; Oumsalem 2008: 184), «другость» арабского мира благодаря свидетельствам путешественников, переводчикам рукописей, сочинителям «восточных историй» оказалась не столько отталкивающей, сколько маняще-притягательной. Не случайно А. Галлан писал в «Предуведомлении» к «1001 ночи»: «‹…› сказки такого рода приятны и развлекают царящим в них, по обыкновению, чудесным ‹…› они позволяют видеть, насколько арабы превосходят другие народы в такого рода сочинениях» (Galland 1965: 21).

Рождение в Европе интереса к арабскому Востоку специалисты относят к периоду Средних веков: «официальный отсчет ориентализма ведется от решения Венского церковного собора в 1312 году открыть ряд кафедр „арабского, греческого, древнееврейского и сирийского языков в Париже, Оксфорде, Болонье, Авиньоне и Саламанке“» (Саид 2006: 78). Однако ориенталистские штудии как научная дисциплина сложилась в 17-м столетии (см.: Laurens 2006). Обращение к сирийским и арабским текстам первоначально проистекало из желания собрать корпус письменных свидетельств об истории христианской религии на Востоке. Кроме того, в этот период возник и прагматический интерес — абсолютистское Французское государство стремилось узнать восточные страны, чтобы успешнее вести внешнюю политику. В результате в этом веке французами — дипломатами, учеными-археологами — было совершено не менее двухсот путешествий на Восток (см.: Nain 2012: 2)[120].

Французский литературный ориентализм[121] XVII века воспринимал восточную литературу как продолжение греко-римской, и такой подход традиционно расценивают как антиисторический. В то же время уже востоковеды классической эпохи старались изучать мусульманские источники. Важным событием стала публикация в 1697 году известного ученого того периода, Бартелеми д’Эрбело, «Восточной библиотеки», которая, по словам Анри Лорана, два века служила энциклопедией по исламу (см.: Laurens 2006). Близкий ориенталистам Лафонтен, сочиняя свои «Басни» («Fables»; 1668—1694), включал в них животных арабо-персидского мира. В начале XVIII века интенсивная дипломатическая и торговая деятельность стимулировала культурный диалог со странами Средиземноморья, способствовала появлению все большего числа переводчиков, ученых-востоковедов, собирателей рукописей и т. п. (см.: Révauger 2005; Richard 1996). Восток представал в текстах просветительской эпохи отнюдь не только «„философским“, но и географическим, историческим, религиозным, литературным, художественным, политическим ‹…›» (Broc 1985: 368). Вряд ли поэтому можно согласиться с мнением С. Н. Зенкина, что во Франции «изучение Востока встало на научную основу» только в романтическую эпоху (Зенкин 1999: 135).

Говоря об ориентализме во Франции в век Просвещения, Анри Лоран рассматривает его как продолжение традиции эрудитов предшествующей эпохи: востоковеды лучше узнали древние тексты по истории ислама и меньше опирались на позднейшие компиляции, стали сильнее ощущать различие между историей Европы после распада Римской империи и историей восточных государств с их военным деспотизмом. Принцип свободы, которым были отмечены страны Европы, рождался в процессе осмысления той практики несвободы, что острее ощущалась в странах Леванта (как собирательно именовали французы того времени страны Восточного Средиземноморья[122]). Несвобода трактовалась как результат распространения ислама: так, в «Жизни Магомета» А. де Буленвилье («La Vie de Mahomed»; опубл. 1730) говорилось, что у древних арабов — кочевников-бедуинов — превыше всего ценилась независимость, а пришедшая с магометанством оседлость, привычка жить в городах выдвинула на первый план «желание разбогатеть», которое «превзошло любовь к свободе» (Boulainvilliers 1730: 16—17). Восточные цивилизации стали восприниматься как «прошлое в настоящем», и подобная трактовка оказалась близка Просвещению, вслед за Ш. де Монтескье, усматривающим различие в степени развития тех или иных стран в зависимости от климата. В то же время ориентализм просветителей был феноменом особого рода, он основывался на жажде преодоления «предрассудков», не случайно Э. Саид называет этот тип ориентализма «Востоком, созданным Западом»: рассматривая на равных средневековые европейские легенды и восточные сказания как романические вымыслы, просветители используют восточный материал прежде всего для дискуссий о современной им реальности, об обществе, государстве Европы, о нравах и религиозных воззрениях европейцев.

Многие ученые объясняют интерес просветителей к мусульманскому Востоку тем, что они дистанцировались от политической и религиозной специфики восточных стран, обращаясь к Востоку колдовскому, воображаемому[123]. Это тем легче было сделать, что описания Востока, содержащиеся в популярных книгах путешественников, вольно или невольно смешивали документальность с вымыслом, воспроизводили устойчивые клише изображений «чужого, чуждого мира» (Pagán López 2005—2006: 255). Ведь авторов книг путешествий больше всего интересовала «демонстрация различий и сходств» в облике, одеждах, нравах, формах правления, религии и пр., нежели точная передача восточной реальности (см.: Apostolu 2003: 121).

Конечно, уточняет К. Декобер, изображение, например Оттоманской империи, не было для французских авторов только способом размышления о себе, как и не было исключительно объективным описанием чужой культуры (см.: Décobert 1989: 50). Оно являлось сложным взаимодействием той и другой тенденции, оживлялось духом сравнений разных народов и стран, царящим в Просвещении. Но и это взаимодействие существенно отличало просветителей — авторов философских повестей с восточной тематикой от ученых-ориенталистов[124], продолжающих классическую традицию эрудитов конца XVII — начала XVIII века. Часто эти ученые одновременно были переводчиками и авторами восточных сказок.

В самом деле, Антуан Галлан, опубликовавший в 1704—1711 годах знаменитый сборник «1001 ночь», читал лекции на арабской кафедре Королевского коллежа с 1709 по 1715 год и даже составил рукописную грамматику арабского языка, правда, впоследствии утраченную; Ф. Петис де Ла Круа, выпустивший в 1712 году книгу сказок «1001 день» («Les Mille et un jours»), в том же коллеже преподавал еще дольше — с 1692 по 1713 год, и его грамматика дошла до нас, поскольку существовала в нескольких рукописях. А. Галлан переводил свои сказки, тщательно работая над старинной рукописью, предположительно XIV в., которую доставили в Париж из Сирии[125], Ф. Петис де Ла Круа опирался на не менее старинный рукописный турецкий сборник «Радость после печали» («Al-Farage bada al-schidda»), переведенный с персидского. Не случайно А. Галлан и Ф. Петис в своих предисловиях к сборникам подчеркивали превосходство «восточных историй» над фейными сказками и одновременно претендовали на соперничество в документальности с книгами о путешествиях и трудами востоковедов.

Впрочем, главными были даже не просто знания о Востоке, которыми обладали и создатели философских повестей — Ш. де Монтескье, Вольтер или Д. Дидро[126], а изначальный замысел conte, то, в какой мере «миметической» и «дидактической» (см.: Perrin 2015: 17) является установка автора сказки.

Что же понимали под Востоком в этот период?

П.-Д. Юэ в «Письме о романах» («Le Traité de l’origine des romans»; 1670) уточнял: «Когда я говорю „люди Востока“, я подразумеваю египтян, арабов, персов, индийцев и сирийцев» (Huet 2004: 447). Антуан Галлан расширял список и вносил уточнение, связанное с религией: «…под восточными людьми я подразумеваю не только арабов и персов, но также турок и татар[127], а также почти все народы Азии вплоть до Китая, магометан и язычников или идолопоклонников» (цит. по: Martino 1906—1907: 30). Иными словами, в отличие от современных представлений о Ближнем Востоке, Средиземноморье, Дальнем Востоке, XVIII век достаточно географически расплывчато и культурологически неустойчиво определял для себя Восток. Это обстоятельство отразилось и на бытовании самого термина — «conte oriental»: отсутствуя в словарях того периода, он появился только в заглавии сказок графа де Кейлюса в 1743 году, тогда как ранее либо отсутствовал — как у А. Галлана, называющего сказки «арабскими» (arabes), или Ф. Петиса, уточняющего, что в его сборнике собраны «персидские сказки», либо фигурировал в предуведомлениях читателям, как у Ж.-П. Биньона («Приключения Абдаллы» («Les Aventures d’Abdalla, fils d’Hanif»; 1712)) или Т.-С. Гёллета («Султанши Гузарата, или Монгольские сказки» («Les sultanes de Guzarate, ou Les songes des hommes éveillés: contes Mogols»; 1732)). Представление о жанровой общности этих сказок первоначально словно не нуждалось в терминологическом закреплении, поскольку, «открывая новую, завораживающую цивилизацию», эти сказки основывались «на ином типе чудесного» (Bahier-Porte 2005: 92), чем волшебные сказки о феях.

Создание жанра «восточной сказки» достаточно органично вписывалось в общий рост интереса Франции и Западной Европы в целом к Востоку. Р. Мантран замечает, что желание умножить свои знания о восточных странах (и прежде всего — об Оттоманской империи) отчетливо проступило в XVI веке, когда, стремясь понять истоки современной европейской цивилизации, гуманисты обратились к греческой античности — т. е. культуре тех мест, что оказались в их время под властью мусульман (см.: Mantran 1987: 118—119). Встал вопрос о том, не является ли мусульманский мир также наследником античной цивилизации. Это стимулировало рост путешествий по Востоку, усиленный развитием торговли. В свою очередь, путешествия на Восток и установление дипломатических отношений Франции с Оттоманской империей вызвали интерес к изучению восточных языков: первоначально в Константинополе при посольстве Франции учредили «Языковую школу для молодежи» (1669), ставшую позднее «Школой восточных языков», затем в самой Франции в Коллеж Руаяль были открыты курсы иврита, турецкого и арабского языков. Подготовка драгоманов (официальных переводчиков с восточных языков) для послов и консулов позволяла французской дипломатии осуществлять прямые контакты с местной властью. Первые «ориенталисты» — А. Галлан, Ф. Петис де ла Круа — появились именно в этой среде.

Решающую роль в распространении интереса к литературной экзотике сыграл, безусловно, сборник арабских сказок Антуана Галлана «1001 ночь». Он породил не только многочисленные подражания, одно перечисление которых заняло бы несколько страниц[128], но и возбудил интерес других ориенталистов — как специалистов, так и любителей — к рукописям арабских сказок. По мнению исследователей, первые источники «1001 ночи» восходят к античности, сама история Шахразады и некоторые сказки и сборники, из которых черпались сказочные сюжеты («Синдбад-наме», «Калила и Димна»), пришли из Индии, а затем были переведены на персидский язык и включены в книгу под названием «1000 чудесных рассказов» («Hazār Afsāna»)[129]. Эту книгу А. Храиби называет «прототипом» будущей «1001 ночи» А. Галлана (см.: Chraïbi 2008: 44), однако до наших дней не дошла рукопись этого произведения. Хранящийся в Национальной библиотеке Франции манускрипт XV века — лишь один из источников автора «1001 ночи», поскольку в нем содержится только треть того материала, который он перевел. По-видимому, А. Галлан обращался и к другим источникам (не все из которых сегодня известны), а также записывал те сказки, что ему рассказывал сириец Ханна (см.: Farkas 2014: 24). С самого начала тип «восточной сказки», предложенный А. Галланом, стал восприниматься его подражателями как модель жанра, и одной из важных особенностей этой модели было стремление пробудить удивление читателя. К. Байе-Порт, как и Д. Орсини, видит в этом основное отличие поэтики фейной сказки и галлановской «conte oriental» (см.: Bahier-Porte 2002: 27; Orsini 2002: 193). Основной задачей автора сборника было, по его собственным словам, заставить узнать культуру арабов, и это не в последнюю очередь определило его переводческие принципы: понимая, что читатель восточных сказок столкнется с незнакомым, другим миром, он заботился не о буквальной верности оригиналу, а о способах «популяризации арабо-мусульманской культуры» (Larzul 1955: 86) среди читателей его эпохи. Одним из таких способов была особая, живая интонация рассказчика. Искусство удивлять и живость повествования — принципы, подхваченные последователями А. Галлана — Ф. Петисом де ла Круа, Ж.-П. Биньоном, Т.-С. Гёллетом — был вынужден признать даже А. Гамильтон, отмечавший «живость, которую демонстрирует султанша», т. е. рассказчица сказок Шахразада (см.: Bahier-Porte 2002: 27). Одновременно А. Галлан «стремился максимально прояснить линии интриги, соблюдать правдоподобие» (Perrin 2015: 126), делая проницаемой границу между реальностью и вымыслом, подчеркивая связь восточных сказок с древними хрониками. Пытаясь передать «чужое» в переводе-адаптации, автор «1001 ночи» старался «соединить воображаемый Восток и Запад» (Farkas 2014: 12).

С одной стороны, Антуан Галлан познакомил французских читателей со сказками Востока, способствуя углублению воображения европейцев посредством осуществленного «союза двух тенденций — экзотической и чудесной» (Dufrenoy 1960: 13). Сказки «1001 ночи» были для читателей и развлечением, и источником сведений о языке, стиле и видении мира древнего Востока (см.: Sermain 2009: 17). Сам А. Галлан утверждал, что сказочные истории его сборника не только увлекательны и забавны, но и «должны также понравиться описанием нравов и обычаев народов Востока» (Galland 1965: 21). С другой стороны, писатель затушевывал причудливую ориентальность пейзажей арабских сказок (см.: Larzul 1955: 309—322), и, как заметил Ж.-Ф. Перрен, стремился «соблюдать правдоподобие, убирать отступления, унифицировать разнородное» (Perrin 2015: 126), т. е. стилистически приближал свой текст ко вкусам европейского читателя, к правдоподобию содержания и к ясности формы. Подобное же сплетение учености, помогающей воссозданию притягательного экзотизма другой культуры, со стремлением адаптировать эту культуру для французского читателя («одомашнить экзотику» (Gaumier 1965: 21)) можно обнаружить и в других сочинениях «галлановской линии».

Действительно, созданный А. Галланом тип восточной сказки в значительной степени выступал источником знаний читателей 18-го столетия о Востоке (см.: Bahier-Porte 2005), он все чаще сопровождался «учеными» примечаниями[130], опирался на записки путешественников, сочинения ученых-ориенталистов и, в конце концов, воспринимался даже как альтернатива искусственному, вымышленному жанру «сказки фей». Не случайно А. Н. Веселовский, характеризуя «1001 ночь», подчеркивал, что действие сказок сборника происходит «на настоящем Востоке» (Веселовский 1938: 231), а М. Сиронваль указывала, что до того, как стать воплощением эстетики экзотизма, «Ночи» выступали «частью ученого ориентализма» (Sironval 2008: 57). И хотя, как ныне утверждают специалисты, галлановский сборник «не имеет ничего общего с переводом в современном смысле слова» (Anghelescu 2004: 11), они не могут не признать, что и сегодня представление об арабском Востоке и восприятие арабского Средневековья в Европе сформировано в большой мере чтением «1001 ночи». Показательно также, что популярность книги А. Галлана в свое время пробудила интерес к древним манускриптам и на самом Востоке, изменила отношение Востока к собственному культурному наследию: в 1835 году в Египте был впервые опубликован текст той рукописи, которая служила источником «1001 ночи» (см.: Zakharia 2009: 48). Некоторые же сочинения известных арабских писателей XX века — Х. Тауфика аль-Хакима, Таха Хусейна, как отметила С. Франсуа, были созданы под влиянием «1001 ночи» (см.: François 2012: 19).

Желание познакомить читателя с чужим, но манящим миром Востока, при этом не оттолкнув его совершенной чуждостью, дать «ученые» пояснения сказочным историям определяло и замыслы подражателей А. Галлану, хотя их ориенталистская эрудиция не всегда формировалась так же, как у автора «1001 ночи». Франсуа Петис де ла Круа был, как и А. Галлан, знатоком Востока, переводчиком с арабского, с юности прожившим десять лет в Сирии, Персии, Турции, работавшим в посольстве Франции в Марокко. Его сборник сказок «1001 день» также основывался на подлинных рукописях, с которыми был знаком автор, и предлагал читателям сказочные истории как «столь же полезные, сколь и приятные» (Pétis de la Croix 1980: 34). Автора «1001 дня» занимала возможность продемонстрировать читателю экзотические нравы и диковинные традиции иной культуры, он при этом старался описывать магию, основанную на знании математики, медицины, теологии и философии (см.: Citton 2009: 35).

Аббат Жан-Поль Биньон, королевский библиотекарь, хотя и был другом А. Галлана, но, в отличие от него и Ф. Петиса, не знал восточных языков и никогда не путешествовал на Восток. Однако его «Приключения Абдаллы» справедливо помещают в «галлановскую линию» восточных сказок, поскольку он был охвачен тем же пафосом «учености», черпая информацию из восточных рукописей, которые привозили для библиотеки миссионеры.

Тома-Симон Гёллет тоже не был ориенталистом, но этот чиновник парижского магистрата был влюблен в литературу и, воспользовавшись сборником А. Галлана и другими восточными историями, черпая сведения из «Восточной библиотеки» д’Эрбело, смог создать несколько сборников сказок («1001 четверть часа, тартарские сказки»; 1715; «Чудесные приключения мандарина Фум-Хоама, китайские сказки»; 1723; «Султанши Гузарата, или Монгольские сказки»; 1732, и др.), пользовавшихся большой популярностью у современников. При этом он подражает манере ученых и снабжает свои сказки примечаниями, содержащими разнообразные исторические, географические сведения, описание нравов Востока и т. п.

Так или иначе, сказочники-ориенталисты и любители старались не столько насытить свои сказочные истории сверхъестественным, волшебным, подчеркивая вымышленность своих рассказов, сколько, создав своего рода «научное чудесное», поразить необыкновенным, не похожим на европейский, восточным образом жизни — «пышным и полным неги» (Bahier-Porte 2002: 35, 39).

Казалось бы, подобные сказки, авторы которых тяготеют к усилению познавательной функции жанра, учитывают новые знания, должны вписываться в линию просветительской литературы. Ведь, по утверждению Ж. Роле, именно в Просвещении с его идеей толерантности, способствовавшей угасанию веры в абсолютное превосходство европейской цивилизации, было осуществлено подлинное открытие Востока для европейцев (см.: Raulet 2012: 255—256). Однако оказывается, что и ученые-ориенталисты (напр., тот же Бартелеми д’Эрбело, а позднее — Сильвестр де Саси), и авторы сборников восточных сказок держат дистанцию по отношению к просветительскому движению или даже выступают как его противники. Их мало занимают дорогие сердцу Ш. де Монтескье, Вольтера и др. политические споры, инвективы против восточного деспотизма и борьба с религиозными предрассудками как мусульман, так и христиан. Впрочем, в подходе к религиозным аспектам восточной жизни авторы «contes orientaux» проявляют осторожность и мягкость сродни просветительскому принципу толерантности[131]. В этом аспекте сборник Ж. Казота играет особую, можно сказать парадоксальную, роль.

Предыдущая главаГлава 68 из 71Следующая глава