К книге
КошмарыОдержимые. Синие индейцы Отчая кровь
80%
Одержимые. Синие индейцы Отчая кровь
20

Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина.

Я познакомился с доном Пабло, когда в бытность мою в Орисабе должен был свалить из ружья старого осла. Орисаба – маленький городок, перевалочный пункт для альпинистов, совершающих восхождение на вершину одноименной горы, про которую в школе говорили, что она называется Ситлатепетль. Я был тогда еще юнцом, при всяком удобном и не очень удобном случае примешивающим к своему испанскому языку ацтекские и тласкаланские словечки – мне это казалось необычайно «мексиканским». Увы, здешние не ценили этого и предпочитали болтать на смеси родного с английским жаргоном.

Итак, Орисаба, прелестный городок…

Позвольте-ка, у меня нет никакого желания распинаться касательно Орисабы – она не имеет никакого отношения к рассказу. Я упомянул о ней только потому, что пристрелил там старого осла, который также не имеет к рассказу никакого отношения. Впрочем, из-за этого старого осла я познакомился с доном Пабло, а о доне Пабло я должен рассказать, так как благодаря ему попал к синим индейцам.

Так вот, старый осел стоял в отдаленной части парка. Парк был не очень большой, на окраине города. Там много высоких деревьев, а дорожки заросли травой, ибо туда не заглядывает ни один человек: обыватели Орисабы предпочитают городскую площадь в самом центре города, где играет музыка. Был уже поздний вечер, шел сильный дождь, когда я пошел в городской парк; в дальней части, где вздымаются стены гор, я увидел старого осла. Совсем мокрый, он пасся в сырой траве; я хорошо видел, что он посмотрел на меня, когда я проходил мимо.

На следующий вечер я снова пошел в городской парк, дождь продолжался. Я нашел старого осла на том же месте. Он не был привязан, вблизи не было ни дома, ни хижины, где могли бы жить его хозяева. Я подошел к нему; тут только я заметил, что он стоит на трех ногах, левая задняя нога болталась в воздухе. Он был очень стар, и на нем было множество ран и нарывов от слишком узкой подпруги, от ударов хлыста и от уколов остроконечной палки. Задняя нога, замотанная грязной тряпкой, была сломана в двух местах. Я вынул носовой платок и сделал что-то вроде перевязки.

На следующее утро мы поехали в город, но вернулись назад через два дня, промокнув до костей под непрекращающимся дождем. Мы продрогли, и у нас зуб на зуб не попадал в этом промозглом холоде. Старый осел не шел у меня из головы, я отправился прямо в парк, даже не дав лошади отдохнуть в конюшне. Осел стоял на том же месте – он поднял голову, когда увидел меня. Я спешился, подошел к нему и стал гладить, ласково приговаривая. Мне было тяжело, потому что от него исходило страшное зловоние; я закусил губу, подавляя тошноту. Я наклонился и поднял его больную ногу – пораженная гангреной, та разложилась и издавала зловоние, гораздо более невыносимое, чем…

Этого я рассказывать не буду. Довольно, если скажу, что я это выдержал, – и я знаю, чего мне это стоило. Старый осел смотрел мне в глаза, и я понял, о чем он меня просит. Я вынул револьвер и нарвал пригоршню травы. «Ешь», – сказал я ему. Однако бедное животное не могло уже есть, только смотрело на меня. Я приставил револьвер ему за ухом и спустил курок. Выстрела не последовало. Еще и еще раз повторил – безрезультатно. Револьвер давал осечки, отсырев и заржавев в мокром кармане. Я обнял осла за голову и пообещал ему снова прийти. Он посмотрел на меня большими измученными глазами, в которых был написан страх: «Но придешь ли ты? Правда придешь?»

Я вскочил в седло и хлестнул лошадь. В эту минуту с ветвей ближних деревьев снялись коршуны, сторожившие момент, когда их жертва свалится, чтобы наброситься на нее – они не ждут, пока та издохнет. До того они терпеливо ожидают дни напролет и не выпускают из виду больное животное, пока оно наконец не свалится. Животное падает, потом опять встает, содрогается от того ужаса, который его ожидает, и снова падает; о, оно хорошо знает свою участь. Если бы оно еще могло издохнуть где-нибудь в укромном месте, подальше от страшных птиц! Но коршуны стерегут свою жертву и сейчас же слетаются, как только она падает и уже не имеет сил подняться на ноги. Хищные птицы должны ждать еще несколько дней возле павшего животного, пока под напором гнилостных газов на трупе лопнет шкура, которую они не могут проклюнуть. Но едва животное падает, они сейчас же набрасываются на самый лакомый кусочек, на изысканную закуску: глаза, еще живые… Я повернулся в седле.

– Смотри, стой и не сдавайся, – крикнул я. – Держись крепко! Я скоро вернусь.

Грязь брызгала во все стороны, когда я скакал по размытым дождем улицам, и приехал в гостиницу я с видом какого-то бродяги. Я вошел в общую залу; за угловым столом пили наиболее почетные гости – немцы, англичане, французы.

– Кто даст мне ненадолго револьвер? – крикнул я.

Все взялись за карманы, только один спросил:

– Для чего?

Тогда я рассказал о старом осле. Все вынули руки из карманов, никто не дал мне своего револьвера.

– Нет, – ответили они. – Нет, этого мы не должны делать, это принесет вам много хлопот и неприятностей.

– Но ведь осел никому не принадлежит, – воскликнул я. – По-видимому, хозяин выгнал его, предоставил ему разлагаться заживо и быть съеденным коршунами!

Пивовар засмеялся:

– Совершенно верно, теперь он никому не принадлежит. Но только стоит вам его пристрелить, как сейчас же найдется хозяин и потребует в виде компенсации за понесенные убытки сумму, на которую можно купить двадцать лошадей.

– Я вышвырну его за дверь.

– Ну, разумеется, в том-то вся и штука. Но этот человек обратится за содействием в полицию и к судьям – тогда посмотрим, как вы откажетесь удовлетворить его иск. Кроме того, с вами будут обращаться хуже, чем в Пруссии, а это едва ли вам понравится. На следующий день вы будете взяты под арест, и нам придется пустить в ход все наше влияние и потратить значительную сумму денег, чтобы вас выручить, – вот чем может окончиться эта история. Поверьте, в Мексике тоже существуют законы.

– Вот как? – воскликнул я. – Законы?

И я указал на следы пуль в стене.

– Нечего сказать, хороши законы. А это что?..

Английский инженер прервал меня:

– Это? Но ведь вам вчера рассказывали. Вон тот застрелил в шутку двух женщин и трех мужчин, но это были индейцы и проститутки, которые не стоят столько, сколько стоит осел. Убийцу приговорили к тюремному заключению на полгода, а он отделался тем, что дня два пробыл в больнице. Недурно, но не забывайте: он мексиканец и племянник губернатора. Законы существуют в этой стране для иностранцев, и тогда они применяются со всей строгостью. Я уверен, что вы были бы обречены на долголетнее тюремное заключение из-за старого осла, если бы мы не вступились за вас, а это стоило бы нам не одну тысячу: и начальник полиции, и судья, и губернатор – никто не упустит удобного случая. Отказывая вам в револьвере, мы только бережем наши деньги.

Так никто и не дал мне револьвера. Я просил, но меня высмеяли, и я в бешенстве выбежал из залы. Спустя четверть часа кто-то постучал в дверь моей комнаты – это был дон Пабло.

– Вот вам мой револьвер, – сказал он.

Потом он дал несколько советов:

– Уложите чемоданы, пойдите как можно позже в парк, закажите билет на поезд, который отправляется в три часа ночи. Это мне будет особенно приятно, так как я еду тем же поездом, и тогда у меня будет попутчик.

Действительно, я оказался его попутчиком, и не только на день. Дон Пабло таскал меня по всей Мексике несколько месяцев. Словно один из своих семи сундуков. Дело в том, что он был коммивояжером из Ремшейда.

В стране, по которой он разъезжал, прекрасно знают, что это означает; коммивояжер торговой фирмы в Ремшейде говорит на всех языках и на всех наречиях. У него в Америке в каждом городе, начиная с Галифакса и кончая Пунта-Аренас, есть влиятельные товарищи, и он в точности знает кредитоспособность каждого купца. Его патрон в отчаянии, что должен платить ему 50 тысяч марок в год, но в то же время очень доволен, что тот вознаграждает его вдесятеро; рано или поздно, но дело всегда кончается тем, что глава фирмы делает такого коммивояжера своим компаньоном. Это передвижной Вертхайм[22], его сундуки с образцами товаров еле умещаются в два вагона. И чего только в них нет! Тут и подвязки, и иконы, и кастрюли, и зубные щетки, и детали машин, и все тому подобное. И коммивояжер хорошо знает, где лежит каждый образец, он знает свои сундуки не хуже страны, по которой путешествует. Тем, кому выпадает на долю путешествовать с ним, нет надобности в путеводителях, он наизусть знает все, что написано в путеводителях, а кроме того, еще много разного.

Моего ремшейдца звали Пауль Беккер, но я буду называть его доном Пабло, потому что так его называют по всей Мексике, да и сам он называет себя так. Я немного замешкался и пришел на вокзал в последнюю минуту, второпях, вскакивая в вагон, я порвал подтяжки. Дон Пабло сейчас же подарил мне новые за счет своей фирмы. Потом он отругал меня за то, что я купил билет. Сам он, вместо того, чтобы предъявить кондуктору билет, подарил ему старый карманный ножик.

Сперва дон Пабло повез меня в Пуэбло, потом в Тласкала. Мы разъезжали по всем штатам, были в Юкатане и в Соноре, в Тамаулипасе, в Ялиско, в Кампехе и в Коахиле.

Пока можно было пользоваться железными дорогами, я молчал. Но когда пришлось погрузить двадцать семь тяжелых сундуков на мулов и медленно тащиться то в гору, то под гору, мне надоело. Несколько раз я собирался забастовать, но дон Пабло в таких случаях с возмущением говорил:

– Что? Но ведь вы не видали еще руин Митлы!

И я снова запасался терпением недели на две. Этому не было конца: мне постоянно надо было увидеть еще что-нибудь интересное. Однажды дон Пабло сказал:

– Ну, теперь мы отправимся в Гуэрреро.

Я ответил – пусть он едет туда один, мне уже в достаточной степени надоела Мексика. Он возразил, что я должен обязательно увидеть индейцев штата Гуэрреро, иначе у меня будет весьма несовершенное понятие о Мексике. Я наотрез отказался от дальнейшего путешествия и сказал, что видел уже больше сотни индейских племен и ничего не выиграю, если увижу еще одно племя.

– Голубчик, – воскликнул дон Пабло, – уверяю вас, вам необходимо посмотреть индейцев Гуэрреро, если вы вообще когда-нибудь собираетесь рассуждать об индейцах. Дело в том, что индейцы Гуэрреро…

– Очень глупы, – прервал я его, – как и все индейцы.

– Конечно, – подтвердил дон Пабло.

– И страшно ленивы.

– Само собой разумеется.

– Они – добрые католики и позабыли свои старинные обычаи.

– Совершенно верно.

– Какой же интерес они могут представлять, скажите, ради Бога?

– Вы должны только посмотреть на них самих, – сказал дон Пабло с гордостью. – Дело в том, что там есть племя совершенно синих индейцев.

– Синих?

– Да, синих.

– Синих?..

– Ну да, синих, синих! Они такие же синие, как мантии на мадоннах, чьи образки вожу с собой. Ярко-синие. Василькового цвета.

Мы купили новых лошадей, ослов и мулов и, выехав из Толуки, двинулись через Сьерра-Мадре. Раза два мы останавливались, чтобы демонстрировать наши образцы; в то время как дон Пабло навещал Тикстлу, я удостоился чести вести переговоры с клиентами в Чилапе. Вообще же мы совершили путешествие сравнительно быстро: уже недели через три мы были на берегу Тихого океана, в Акапулько, столице штата, где оказалась настоящая гостиница. Я всюду высматривал синих индейцев, но не нашел, хотя дон Пабло и уверял, что здесь их часто можно встретить. Он призвал хозяина гостиницы, итальянца, в свидетели, и тот подтвердил, что действительно синие момоскапаны появляются иногда в городе. Всего несколько месяцев тому назад два французских врача возвратились из Истотасинты, места обитания этого племени; они пробыли там полгода, изучая «синюю болезнь»; по мнению врачей, синий цвет кожных покровов у этих людей – нездоровое явление. Врачи сказали, что момоскапаны, кроме синей окраски, отличаются еще поразительной памятью с самых ранних лет; это главным образом объясняется тем обстоятельством, что малочисленное племя с незапамятных времен питается исключительно рыбой и моллюсками. Впрочем, хозяин посоветовал мне лучше съездить самому посмотреть на этот народ, который живет там, где Момохушики впадает в море, днях в десяти езды от города.

Дон Пабло поблагодарил и отказался ехать, так как был уверен, что среди момоскапанов не найдет ни одного клиента, могущего принести хоть какую-нибудь прибыль его фирме. Тогда я отправился туда, взяв с собой только трех индейцев, один из них был узаматольтеком со Сьерра-Мадре, понимавшим немного по-ислапекски. Предполагалось, что кому-нибудь из синих индейцев знаком язык соседнего племени.

То, что я хотел видеть у момоскапанов, я увидел уже в пятнадцати минутах езды от города. Я мог констатировать: они действительно синие, что до меня, по всей вероятности, уже заметили сотни других путешественников. Изначальным цветом их кожи, конечно, был желтоватый, свойственный всем мексиканским индейцам, но от этого цвета остались лишь небольшие пятна, величиной с ладонь, преимущественно на лице. Синий цвет кожи преобладал, в отличие от тигровых индейцев из Санта-Марты в Колумбии, у которых яркий желтый цвет преобладает над ржаво-коричневым. Однако, мне кажется, между этими двумя случаями игры природы есть много общего, хотя бы то, что индейцы из Санта-Марты также питаются исключительно продуктами моря. К сожалению, в кожных болезнях я так же мало смыслю, как имперский немецкий посланник – в дипломатии; в книгах мне никогда не приходилось читать о синем цвете момоскапанов, иначе я охотно вплел бы сюда несколько научных сентенций. Это наверняка произвело бы выгодное впечатление. Но, глядя на тех удивительных людей, я мог только вытаращить глаза и сказать:

– Гм, странно!

Когда я учился в шестом классе, то по дороге в школу всегда встречал банкира Левенштейна. Он возвращался с верховой прогулки, на нем была шапка, на ногах гамаши, и он размахивал хлыстиком. Он был маленьким и толстым, в левом глазу носил монокль, а всю правую сторон его лица покрывало темно-фиолетовое пятно. Глядя на него, я думал: «Вот потому-то он и носит монокль – если б носил пенсне, то при каком-нибудь неловком толчке оно могло бы оцарапать правую, синюю сторону носа». Потом я уже никогда не мог больше отделаться от мучительной мысли: «Если подойти к нему слишком близко, то можно задеть своей верхней пуговицей за его щеку – ах, и тогда ты сразу сдерешь всю кожу со щеки». Эта мысль мешала мне во время школьных занятий и даже во сне; завидев его издалека, я сворачивал в сторону, а в конце концов начал ходить в школу другой дорогой.

Такие же синие, почти фиолетовые, как пятно на щеке банкира Левенштейна, были и синие индейцы. С первого же мгновения при виде их ко мне снова вернулся страх, который я испытал двадцать четыре года тому назад, как бы верхняя пуговица моего сюртука не разодрала им кожу. Я был до такой степени во власти того детского впечатления, что в ходе нескольких недель, прожитых мною среди момоскапанов, не мог заставить себя дотронуться ни до кого из них.

А между тем я видел, что это вовсе не кровоподтеки. Кожа, гладкая и блестящая, была бы даже красива, если бы не светлые пятна, которые пестрили ее. И только моя странная непреодолимая мания мешала мне привыкнуть к оригинальной окраске этих индейцев.

Раз уж я был в Истотасинте и не знал, что делать с синими феноменами, то я решил, по крайней мере, заняться другой загадкой – поразительной памятью синих индейцев, о которой говорили французские врачи хозяину гостиницы в Акапулько.

Предоставляю науке установить, действительно ли и в какой степени повлияло питание одной рыбой на синюю окраску момоскапанов; ей же предоставляю разрешить аналогичный вопрос, до сих пор мало исследованный, относительно красного цвета кожи индейцев Санта Марты. Колумбийские тигровые едят черепах, а мексиканские синекожие совсем не едят их – быть может, какой-нибудь исследователь сделает из этого особый вывод. Пусть наука установит также причину все возрастающей человеческой памяти при преобладающем либо исключительном питании морскими продуктами – для меня это уже не играет особой роли. В течение целого полугода я производил над собой опыт и достиг того, что во мне возродились некоторые исчезнувшие воспоминания из моего раннего детства, к которым я, впрочем, был вполне равнодушен, потому я прервал опыт, к величайшей радости моего настрадавшегося желудка. Среди индейцев племени момоскапанов я не нашел ни одного индивида, который не помнил бы до мельчайших подробностей все, что ему пришлось пережить в своей, к сожалению, очень однообразной жизни; многие помнили свое житье с первого года. Особо дивиться нечему, если вспомнить то обстоятельство, что маленькое племя с незапамятных времен, из поколения в поколение, никогда не питалось ни мясом, ни плодами, ни зеленью, а исключительно дарами моря и главным образом – особыми моллюсками, содержащими огромное количество фосфора. Однако надо сказать: обычай ничего не имеет общего с требованиями религии, и продукты земли, идущие в пищу, отнюдь не подвергаются табу. Синие индейцы не едят такую пищу лишь потому, что на пустынном, бесплодном берегу ничего не водится и не растет. Они не возражали против некоторого разнообразия в пище и с величайшей благодарностью принимали остатки моих консервов. Как и большая часть мексиканских племен, момоскапаны очень ленивы, неразвиты и миролюбивы – они не знают даже оружия. Благодаря посещению французских врачей, которые делали им много подарков, они несколько привыкли к иностранцам; когда узнали причину моего посещения и поняли, что мне надо, сразу проявили величайшее радушие и сами стали приводить ко мне своих соплеменников, отличавшихся особенной памятью. Однако мне скоро надоело выслушивать эти однообразные исповеди (причем очень часто приходилось прибегать к помощи двух переводчиков, узаматольтека и старого кацика, в самой незначительной степени владевшего изальпекским языком). Но однажды привели подростка, который крайне удивил меня. Сперва он рассказывал всякие пустяки о своем раннем детстве, а потом заговорил о своей свадьбе и о том, что поймал тридцать больших рыб и зажарил их, и что вскоре после этого он был со своей женой в Акапулько. И он подробно описал Акапулько. В рассказе не было ничего особенного, но примечательно то, что подростку этому едва ли исполнилось тринадцать лет и что он наверняка не был женат и никогда не бывал за пределами Момохучики. Я передал ему это через переводчика. Он глупо посмотрел на меня и ничего не ответил. Но старик сказал, ухмыляясь:

– Пала. – Так звали отца парня.

Должен сознаться, в ту ночь я не спал, хотя меня и не кусали москиты. Одно из двух: или мальчик солгал, или же я открыл изумительный феномен – память, которая заходила за пределы жизни человека и захватывала случаи из жизни предков.

Почему бы нет? У меня зеленые глаза, как у моей матери, и выпуклый лоб, как у моего отца. Все может наследоваться, любая склонность, любой талант. А разве память не может переходить по наследству? Самый маленький котенок, если на него лает собака, выгибает спинку и шипит. Почему? Потому что у него вдруг совершенно инстинктивно пробуждается воспоминание, унаследованное от тысячи предыдущих поколений, о том, что это – лучшее средство защиты. Стоит только раскрыть том Брема, как на каждой странице сыщется некая странная привычка, которой животные не могли приобрести сами, но по памяти получили от бесконечного множества предыдущих поколений. В том-то и кроется инстинкт: в памяти, унаследованной от предков. А индейцы, мозг которых был свободен от всякой другой работы, синие индейцы, предки которых питались исключительно пищей, удивительным образом развивающей память, конечно, должны обладать еще более развитой памятью, перешедшей к ним от родителей.

Родители продолжают жить в своих детях. В самом деле? Но что же продолжает жить? Быть может, лицо. Дочь музыкальна, как отец, а сын левша, как мать. Случайность. Нет, нет, мы умираем, а наши дети совсем, совсем другие люди. Мать была уличной потаскухой, а сын сделался известным миссионером. Или: отец был обер-прокурором, дочь играет в казино. Нам приходится тешить себя бессмертием души, распевающей «аллилуйя» на зеленых лугах в небесном селении, – на этой земле жизнь наша конечна, на этой земле, которую мы знаем и любим. Конечна и быстротечна.

И мы не хотим умирать. Мы делаем невероятные усилия для того, чтобы продлить жизнь в воспоминании, и умираем относительно спокойно, если имя наше напечатано в энциклопедическом словаре. Мы счастливы только тогда, когда осознаем себя свободными от смерти, пусть и на миг. Всякому хочется жить в воспоминаниях человечества, или своего народа, или, по крайней мере, своей семьи. Вот почему толстый бюргер хочет иметь детей – наследников своего имени.

Нечто живет – и, быть может, лучшее. Многое умерло – и, быть может, к лучшему. Как знать? Ибо все умерло, что так или иначе не сохранилось в воспоминании. Тот совершенно умер, кто забыт, а не тот, кто умер. Но в том-то и дело: люди начинают понимать, что не воспоминание хорошо, а забвение. Воспоминания – изнурительная болезнь, отвратительная чума, душащая живую жизнь. Мы не должны больше наследовать от отца и матери, не должны смотреть на них снизу вверх, нет, мы должны смотреть на них сверху вниз, в самую глубину, ибо мы больше их, выше их. Мы должны разбить «вчера», ибо сознаем – мы живем сегодня, и наше «сегодня» лучше. В этом наша великая вера, столь сильная, что мы вовсе не думаем о том, что великое «сегодня» уже завтра превратится в жалкое «вчера», достойное быть брошенным в воду. Вечная борьба с вечным поражением: только когда мысли наши отходят в область прошедшего, они побеждают.

Мы – рабы понятий наших отцов. Мы мучаемся в оковах, задыхаемся в узкой темнице жизни – в темнице, которую создали наши праотцы. Но мы строим новую, более обширную храмину, и только в момент нашей смерти мы заканчиваем постройку, и тогда оказывается, что потомки наши попали в наши оковы.

Но не ошибочен ли мой вывод? Что, если сегодня я в одно и то же время представляю и себя самого, и моего отца и моего праотца? Что, если то, что содержит мой мозг, не умрет, если оно будет жить дальше, разрастаться в моем сыне и внуке? Что, если я могу примирить в себе самом вечный переворот?

* * *

Я попросил приводить ко мне всех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь – мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал: воспоминания детей способны распространяться как на жизнь отца, так и на жизнь матери – последнее преобладало. Но во всех случаях способность ограничивалась событиями из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и касались почти всегда какого-нибудь случая на свадебном торжестве или события в год зачатия. В некоторых случаях я мог наблюдать, что память относится к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказал мне подробности о других родах, по-видимому, из жизни его бабки или прабабки. Эти исповеди были, разумеется, скучны, повторялись и рисовали картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. В коллекции сделанных мною записей могу отметить всего два момента, представляющих определенный интерес и значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: «Мой отец сделал это», «Моя мать, моя бабка сделали то», каждый говорил только про себя.

Очень немногие старики, как, например, тот кацик, помогавший мне переводчиком, уяснили, что некоторые воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих, и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не давая себе отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, мною отмеченный, заключается в том, что эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как память относилась лишь к жизни родителей. Но так как многие собственными глазами видели, как умирали их родители, они, быть может, и относили бессознательно к себе воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким путем рождались эти маленькие запутанности, порой производившие забавное впечатление: так, например, подросток, никогда не покидавший песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, десятилетний мальчик с серьезным выражением старой опытной повитухи на лице повествовал о своих семи родах, а маленький ребенок со слезами рассказывал, как у него утонул во время рыбной ловли младший братик, появившийся на свет и умерший до его рождения.

В моих записях значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатль, 14 лет.

Отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, обладала хорошим телосложением и была уже беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синим, лишь единственное, величиной с ладонь, пятно на спине напоминало о первоначальном окрасе. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки сильно смущалась и боялась, до сих пор я не замечал у момоскапанов ничего подобного. На все наши просьбы говорить она отвечала смущенной гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки обрывком веревки, достиг лишь того, что ее смущенная улыбка сменилась жалобным завыванием. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию с изображением святого Франциска и обещал подарить ей, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только когда я пообещал подарить также и святого Гарибальди – ремшейдская фирма приобрела где-то по очень низкой цене целую партию олеографий с портретом Гарибальди, и дон Пабло продавал его как святого Алоизия, образы которого были уже распроданы, – только тогда я победил Терезиту, и она сдалась при виде всех этих даров. Я начал осторожно задавать обычные вопросы – и она, заикаясь, стала пересказывать обычные глупые детские воспоминания, слышанные мною бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка вдруг выкрикнула, громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, а не как до сих пор:

– Хайль!

Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолкла. Она потирала руками колени, покачивала головой из стороны в сторону и не говорила более ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь «заболтала наконец по-испански», стал уговаривать ее, грозить, но все напрасно. Я видел, что сейчас от нее ничего не добьешься, отдал ей картинки и отпустил. Назавтра меня постигла та же неудача, как и в два предыдущих дня. Терезита рассказывала пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, она до смерти пугается всякий раз, как нечто в ней резко выкрикивало «Хайль». С трудом мне удалось добиться от ее отца, что способность говорить на иностранных языках проявляется не ежедневно: только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, Терезита говорила по-испански – к примеру, накануне свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.

Я каждый день дарил Терезите и ее родным разную мелочь, обещал им еще много прекрасных вещей – зеркало, изображения святых, бусы и даже отделанный серебром пояс, – если только Терезита заговорит наконец на «чужом» языке. Алчность семьи была распалена до крайности, а бедная девочка мучилась пуще всех, ибо все шишки доставались ей. Старый кацик чутьем угадал, что Терезита заговорит только под влиянием сильного возбуждения, как бы в состоянии экстаза, и предложил ему подождать до праздника, на котором предполагалась пляска и который должен состояться на следующей неделе. Мне, однако, возразили, что беременные женщины не могут участвовать в таких празднествах; моя настойчивая просьба, подкрепленная заманчивыми обещаниями, сделать исключение совсем ни к чему не привела. Доказательством тому, что отказ не диктовался гуманными чувствами, было предложение кацика бить Терезиту до тех пор, пока в ней не появится необходимое возбуждение. Это, разумеется, привело бы к желанной цели и не слишком повредило бы индианке, так как женщины в этой стране привыкли к побоям и переносят их лучше всякого мула. Но несмотря на то, что Терезита позволила бы десять раз избить себя до полусмерти, лишь бы получить серебряный пояс, я отклонил это предложение. Я уже готов был сдаться, как вдруг кацик сделал новое предложение: он решил дать Терезите пейотль. Этот любимый индейцами наркотик пьют мужчины в торжественные моменты, но он строго воспрещен женщинам. Я скоро понял, почему кацик, за хорошее вознаграждение, конечно, был сговорчивее, чем в первом случае: если бы Терезита, вопреки табу, приняла участие в пляске, все племя увидело бы это, тогда как напоить ее опьяняющим напитком можно было в моей хижине, втайне от всех. Да и приготовился старик очень тщательно: он пришел ко мне глухой ночью, велел двум индейцам, находившимся у меня в услужении, лечь возле самого порога, а отца Терезиты, ее мужа и одного из братьев, который также был посвящен в тайну, поставил караулить у хижины. Чтобы успокоить также и свою совесть, он одел молодую женщину в мужское платье; она имела дико смешной вид в длинных кожаных штанах отца и голубой рубашке мужа. Ради шутки я взялся дополнить ее туалет: в то время, как варилась горькая настойка из головок кактуса, я нахлобучил ей на глаза мое сомбреро и подарил один из дорогих поясов дона Пабло, пользующихся огромным спросом у индейцев. Сидя на корточках, молодая женщина выпила большую чашу отвара; мы сидели вокруг нее и курили одну папиросу за другой, ожидая эффекта.

Минуло немало времени, прежде чем Терезита пошатнулась, рухнула с раскрытыми настежь глазами и ушла в своеобразный сон, который является результатом отравления пейотным зельем. Я наблюдал за тем, как она жадно глотает проходящие перед взором дикие краски галлюцинаций, но очень сомневался, что она в состоянии этого пассивного опьянения как-нибудь проявит себя. И действительно, губы ее были плотно сжаты. Старый кацик не мог не видеть, что его план не удался, что пейотль произвел на молодую женщину то же действие, что и на него, и на его соплеменников. Но, по-видимому, он решил настоять на своем, став варить вторую порцию отвара с таким количеством головок кактуса, что этим отваром можно было бы свалить с ног целый отряд сильных мужчин. Приподняв за волосы опьяневшую женщину, кацик поднес к ее губам чашу с горячим напитком. Она послушно втянула в себя первый глоток, но ее горло отказалось принять горький напиток, и женщина выплюнула его. Тогда старик, шипя от ярости, схватил ее за горло, плюнул на нее и заявил, что задушит, если она не выпьет все до капли. В смертном страхе она схватила чашу; сделав над собой невероятное усилие, Терезита проглотила ядовитый отвар и повалилась навзничь. Последствия были ужасны: тело приподнялось, выгнулось, словно какая-то бесформенная змея, ноги переплелись в воздухе. Потом она прижала обе руки ко рту, и видно было, что она делает невероятные усилия, чтобы удержать в себе отвратительный отвар. Но это ей не удалось. Страшная судорога подняла ее вверх, и она извергла из себя зелье. Старый кацик задрожал от ярости. Я видел, как он схватил кинжал, которым резал головки кактуса, и как с криком бросился на несчастную женщину. Я успел схватить его за ногу, и он плашмя упал на глиняный пол. Однако Терезита заметила его выпад и остолбенела – словно приросла к соломенной стене; потом она издала протяжный стон, как изголодавшийся пес. Ее зрачки закатились под самый лоб, оставив лишь белки, которые ярко светились на ее фиолетовом лице, из судорожно сжатого рта сочилась коричневая жидкость. Но вот ее колени слегка задрожали, она поднялась на ноги, вздрогнула всем своим крепким телом, как бы собираясь с духом, выпятила грудь, с силой раскинула руки и стала все быстрее и быстрее биться головой о стену. Все это обещало очень банальный и совершенно нежелательный исход. Я невольно пробормотал:

– Какой кошмар!

Но вдруг из губ Терезиты раздался резкий, грубый крик:

– Дуннеркиель!

Она крикнула это чужим голосом, и казалось, будто с этим словом прекратилась какая-то отчаянная борьба. Судороги сразу прошли, ее тело успокоилось, уверенным жестом Терезита вытерла рукавом рубашки лицо, а потом – совсем как немецкие крестьяне – нос и рот. Тело ее отделилось от стены, на лице появилась широкая спокойная улыбка. Она твердой поступью вышла из угла и подошла к очагу, оттолкнула старика, перед которым только что трепетала в смертельном страхе, и самоуверенным жестом приказала ему встать в стороне. Тут только я увидел, что это была уже не Терезита, а кто-то другой. И этот чужак, не спрашивая, схватил стоявшую на земле чашу с вином и залпом осушил ее.

– Благодарю тебя, брат, – сказал он на чистом немецком. – Пресвятая Дева защитила нашего генерала! К черту этих лютеранских свиней. Pax vobiscum![23]

Она взяла мой хлыст и, ударив им старика, крикнула:

– Повторяй за мной, собака: «Pax vobiscum»!

Старик сиял:

– Вот видите, вот видите, она заговорила по-испански.

Однако, как я уже заметил, Терезита говорила вовсе не по-испански. С ее синих, широко улыбающихся губ срывалось чистейшее старинное нижнегерманское наречие:

– Ах, этот вшивый дикарь не понимает христианского языка.

Потом она молодцевато передернула плечами:

– Клянусь святым Хуаном де Компостелла[24], я голоден, чертовски голоден. А ведь у меня брюхо не хуже, чем у виттенбергского шутовского попа. Эй, брат, поделись.

Я сделал знак старику: пока я наполнял чашу вином, он принес из угла сухари и кусок жареной рыбы. Терезита взглянула на него:

– А, отлично! Ах, эти синие собаки! Что же скажет мне мой кёльнский архиепископ, если узнает, что я проповедовал христианство этаким обезьянам. Придется ему привезти несколько штук, иначе он не поверит. Но это правда, брат, это правда: кожа не крашенная, она взаправду синяя. Мы этих собак оттирали щетками и скребли наждаком. Мы сдирали с них целые куски кожи – оказалось, она синяя и снаружи, и изнутри.

Терезита пила, ела и неустанно наполняла чашу вином. Я стал задавать ей вопросы – очень осторожно, сообразуясь с тем, что она говорила. При этом я подражал, насколько мог, ее говору, вставляя время от времени в нижнегерманское наречие голландские слова, прибавляя испанскую ругань и латинские цитаты. Вначале я плохо понимал ее, и целые фразы проходили для меня непонятыми, однако мало-помалу я привык к старинной манере. Раз я чуть было не испортил прогресс: спросил, как ее зовут. Как-то невольно, сама собой, у меня вырвалась та единственная момоскапанская фраза, которой я научился, пока был среди синих индейцев, и которую мне так часто приходилось повторять: «Хуатухтон туапли (Как тебя зовут?)»; тут по лицу Терезиты прошла легкая судорога, и она боязливо ответила мне на своем языке и своим собственным застенчивым голосом:

– Меня зовут Терезита.

Я испугался, подумав, что сейчас она придет в себя. Однако того пращура, который продолжал жить в ней, не так-то легко было изгнать – Терезита снова засмеялась, громко и нагло:

– Хочешь пойти со мной, брат? Завтра я велю ободрать еще троих из тех, что тупы настолько, что никак не выучатся крестному знамению.

Из отрывочных фраз Терезиты мне удалось отчасти восстановить биографию предка синей индианки. Он родился на Нижнем Рейне, в Кёльне. Будучи францисканцем, принял сан, затем совершал походы вместе с испанскими войсками. Как полковой священник, он побывал на Рейне, в Баварии и во Фландрии. В Милане он познакомился с Сантаниллой, который позже уехал в Мексику, где был пятым, после Кортеса, губернатором. Предок Терезиты последовал за ним в Мексику и совершил известный поход в Гондурас. Каким-то образом он в конце концов попал в Истотасинту к синим индейцам, среди которых насаждал на свой особый лад христианскую культуру.

Терезита продолжала пить чашу за чашей; голос ее делался все грубее и отрывистее, а болтовня полкового попа делалась все развязнее. Она рассказала о взятии Квантутаччи, где предводительствовала с саблей в одной руке и крестом – в другой; о сожжении трехсот майя при взятии Мериды. Она плавала в море крови и огня, упивалась победами и оргиями с женщинами во время сноса храмов. Такого обилия людей, казалось, не убивал еще никто.

– Hail, Viva El General Santanilla and Hail, hail Cologne!

Голос изменил ей – казалось, у нее не хватило сил выразить криком всю разгульную силу предка:

– Если хочешь, брат, то я велю всех их завтра зажарить, всех вместе, всю синюю сволочь! Хочешь? Каждый сам сложит себе костер и подпалит его. Вот будет весело. – Она снова осушила чашу. – Отвечай же, брат! Ты не веришь? Пресвятая Анна, они сделают все, все, что я хочу, эти грязные свиньи. Не веришь? Берегись, брат, я выучил их одной хорошей штуке.

Она снова ударила кацика хлыстом.

– Иди сюда, старая языческая собака! Твой проклятый язык слишком часто молился твоим поганым дьявольским идолам, пока я не привез вам Спасителя и Пресвятую Деву! Долой этот синий обезьяний язык, который молился Тлахукальпантекутли, вшивой богине Коатлику-Ицтаккихуатль, и Тзентемоку, грязному богу солнца, рыскающему по всему свету вверх ногами. Долой, долой твой проклятый язык, откуси его сейчас же, слышишь!

Терезита кричала: целый град момоскапанских слов, будто удары хлыста, сыпался на старика. Потом вдруг, как если бы это бурное словоизвержение на родном языке сразу погасило в ее воспоминании давно минувшие времена, она съежилась; руки ее беспомощно нащупывали точку опоры, которой она так и не нашла. Медленно, как безжизненная масса, ее тело осело на землю. Она сжалась в углу, тихие рыдания трясли ее. Я повернулся к ней, чтобы протянуть кружку с водой – и тут мой взгляд упал на старого кацика. Он стоял позади меня, выпрямившись во весь рост, закинув голову и устремив широко раскрытые глаза вверх. И язык, свой длинный фиолетовый язык, он вытягивал вверх, словно хотел поймать им на потолке муху. Из его горла рвались гортанные звуки, руки его судорожно сжимали голую грудь, ногти глубоко впивались в синюю кожу. Я ничего не понимал – только смутно сознавал, что в нем происходит страшная борьба, что он отчаянно сопротивляется чему-то внезапному, чудовищному, какой-то непреодолимой силе, страшной силе белого монстра, которому безвольно подчинялись его отцы. Он боролся с дьяволом, возродившимся через сотни лет и таким же непреклонным, как и прежде. Поток страшных слов, когда-то несших его предкам нечеловеческие муки, уничтожил время: вот он стоит тут, жалкое животное, которое должно само растерзать себя по первому знаку господина – и он повиновался, он должен был повиноваться. В страшной судороге, под напором дикой, нечеловеческой воли, сильные челюсти сжались и перекусили высунутый язык. Подхватив окровавленный комок мяса губами, кацик сплюнул его далеко в сторону.

Меня охватил ужас. Я подумал крикнуть, затем бессмысленно схватился за карман, будто у меня там было средство, которым можно помочь.

В эту минуту к моим ногам, ластясь, подползла Терезита. Поцеловав мои грязные сапоги, она спросила:

– Господин, получу ли я теперь серебряный пояс?

Предыдущая главаГлава 20 из 25Следующая глава