Презренье созревает гневом…
Нет, я не о Комитете буду вести тут речь, а именно о безопасности со строчной буквы. Нужно ли обладать особой мудростью, чтобы понимать: во имя внутреннего спокойствия не следует искусственно провоцировать недовольство, даже тревогу населения. Никакие его слои возбуждать не нужно: выйдя из привычного повиновения, они могут стать опасными. И ведь не в том дело, что поднимется мятеж, а будут созревать разные подспудные настроения. Впрочем, возможно, что Комитет в таких настроениях заинтересован: они оправдывают его деятельность, его террористические акции или намерения. Писатели не взбунтовались, но едва ли они со спокойным равнодушием отнеслись к происходящему. Их ни о чем не спросили, им ничего не разъяснили, их толком даже не информировали ни о чем; их просто запугали. К страху они привыкли. Это так. Но стоит ли их доводить до края? Ведь вот и студенты ко всему привыкли, но, мирные обычно, бессловесные девушки и юноши внезапно стали делать то, что на Западе так естественно привело к майским событиям 1968 года, и что так противоестественно в нашей безмолвной стране.
На скамейках в саду Герценовского института появились надписи масляной краской. На стенах института, на досках в аудиториях, даже на стенах близлежащих улиц возникали ночью надписи. И это было не обычное хулиганское сквернословие, а требования: «Верните профессора…» Пришлось представителям администрации ходить с ведерком и кистью и замазывать. Но ведь можно замазать надписи, а недовольство? А недоверие? А негодование? Все это оказалось устойчивее, чем можно было предположить. В конце апреля 1975 года, в годовщину событий, те же (или другие?) студенты герценовского института устроили забастовку и распространили листовки. В Советском Союзе таких вещей не бывало — нужно было здорово постараться, чтобы их спровоцировать. Мне рассказали, что на другой день после обнаружения листовок несколько студентов бесследно из института исчезли.
В институте силами моих учеников был подготовлен сборник статей под названием: «Стилистические проблемы французской литературы». Он был широко разрекламирован, собрал около четырех тысяч заявок от разных институтов и книжных магазинов страны. Тираж — 4 тысячи экземпляров — был уже напечатан. В книге было мое предисловие, и почти каждый автор — а всего их около двадцати — ссылался на мои работы; понятно, ведь это мои ученики, мое исследовательское направление. 25 апреля, когда изгнали составителя этой книги, было принято решение: уничтожить и весь тираж. Сжечь все четыре тысячи. А потом издать том заново, — убрав упоминание злодейского имени, отныне запретного, обреченного на забвение. Так книга и вышла: моя книга — без моего имени. С цитатами из моих работ — но без ссылок на меня. Беспримерно по цинизму (даже обложка была нарисована моей дочерью)! Уничтожение тиража, четырех тысяч экземпляров, и выпуск в свет фальсификации — разве это не провокация недовольства, пусть даже загнанного глубоко внутрь?
В издательстве «Прогресс» был подготовлен второй том двуязычной антологии «Французские стихи в переводе русских поэтов», здесь я печатал многих молодых поэтов-переводчиков, которых собирался представить читателю в одном ряду с известными мастерами. Тираж не был готов, но все корректуры уже прошли. Эту книгу тоже запретили, набор рассыпали. Может быть и она когда-нибудь выйдет без моего имени и даже как-то пересоставленная? Но живы десятки литераторов, знающих, кто эту книгу придумал, собрал, отредактировал, снабдил вступительной статьей и комментариями. Разве запрет такой книги — не провокация?
Стилистика французской литературы. Русские переводы французской поэзии, классические и современные. Это что, политика? Подрыв государственных основ? Именно в этом я видел цель моего существования и моей работы. И все это оказалось уничтоженным, запрещенным, изуродованным. Пострадали десятки авторов. И сотни, если не больше, слушателей. Им теперь читает лекции мой ученик, но я-то знаю, что доучиться он еще не успел.
А теперь, год спустя, не только имя мое (наряду с именами Ю.Г. Оксмана и В.С. Гроссмана) запрещено упоминать в печати, но и все сочинения, подписанные этими проклятыми именами, во всех библиотеках преданы огню. Труды по теории стиха и теории перевода, по истории французской, немецкой и русской литературе, по стилистике и поэтике.
— Сегодня я была фашисткой, — сказала старая библиотекарша моей знакомой, вернувшись в слезах с работы. — Я жгла работы…
Бросая книги в пламя, она просматривала их. И она не могла никак понять, зачем она это делает? Почему филологические сочинения оказались опасными для ядерной державы? Ей не объяснили ничего, как прежде, год назад, ничего не объяснили ни писателям, ни студентам. Последним просто сказали:
— Профессор Эткинд занимался недозволенной деятельностью и преподавать больше не будет.
— А кому нам сдавать экзамены? — спрашивали студенты, окончательно сбитые с толку. Экзамены у них принял мой коллега, специалист по другим наукам, и студенты отвечали ему, отлично это понимая. Ко мне время от времени кто-нибудь из них приходил — с цветами и слезами, и рассказывал фольклорно-студенческие объяснения происходящего. Эткинд был соавтором Солженицына по «Архипелагу ГУЛаг», или, в лучшем случае, редактором. Он подсунул машинистке печатать рукопись Солженицына; та, работая «слепым методом», не знала, что печатает, а, кончив, прочитала, и от ужаса повесилась. У Эткинда был роман с машинисткой, которая печатала «Архипелаг»; одновременно она жила с Солженицыным, и эта близость ее погубила. У Эткинда был обыск, нашли сорок экземпляров «Архипелага ГУЛаг», тогда как можно (разрешается?) иметь дома не больше десяти…
Время от времени раздавались звонки; меня звали к телефону. Помолчав, вешали трубку, — хотели удостовериться в неверности слуха о моем аресте. О том, что у меня был обыск — и не один — говорили все, даже более или менее близкие знакомые. Этот последний слух, видимо, распространял КГБ: такой слух был ему нужен в качестве хоть какого-то оправдания или объяснения своих действий. Домыслы с каждым днем становились все фантастичней и нелепей, как это бывает всегда, когда место информации занимает воображение.
Моя деятельность по провоцированию недовольства, если таковая была, не может и отдаленно сравниться с деятельностью моих гонителей. Кто же из нас угрожал государственной безопасности?
Гораздо деятельнее, чем я сам, были некоторые бесстрашные доброхоты: рыцарь справедливости, известная поэтесса Наталья Грудинина, за десять лет до того вместе со мной участвовавшая в защите Иосифа Бродского, бросилась очертя голову в бой. Она обивала пороги в Союзе писателей — в Ленинграде и, главным образом, в Москве, неустанно рассказывала мою историю, которую искренне считала провокацией таинственных заговорщиков, добивалась приема у партийных, правительственных и кагебистских чиновников, и возвращалась полная оптимистической эвфории: все выслушивали терпеливо и сочувственно, говорили, что такого, о чем она рассказывает, не может быть, и что следует писать подробные разъяснения и заявления, — она писала, рассылала, развозила сама красноречивые бумаги, и все они исчезали в пучине бюрократического безразличия. Ей мерещились фантастические злодеи, зловещее подполье, сознательно организующее антисоветские диверсии, — я пал, как ей казалось, жертвой этих темных сил. Постепенно, впрочем, и она убедилась, что с этим «подпольем» никто воевать не намерен; ее добрая энергия иссякла.