К книге
Записки незаговорщикаГлава восьмая БОРЬБА ЗА СУЩЕСТВОВАНИЕ. Отступление лирическое: дом писателя имени Маяковского
73%
Глава восьмая БОРЬБА ЗА СУЩЕСТВОВАНИЕ. Отступление лирическое: дом писателя имени Маяковского
30

Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем

                                    груды прочтенных книг.

Сад…

Где волки выражают готовность и преданность,

Где в зверях погибают какие-то прекрасные

возможности, как вписанное в Часослов Слово

                                                Полку Игореви.

Я ушел подавленный: в последний раз я был в Доме писателя, в старом шереметьевском дворце, с которым связана моя жизнь. В 13 лет (еще носил я коротенькие штанишки) меня привела сюда моя тогдашняя покровительница, Вера Семеновна Вальдман — переводчица французских и немецких авторов — в студию художественного перевода, которую тогда вел профессор Александр Александрович Смирнов. И вот с 1931 года я тут бывал постоянно, не менее раза в неделю (с перерывом на войну): сперва участником переводческих студий — А. Смирнова, И. Мандельштама, А. Федорова, А. Кулишер; позднее, в течение многих лет, уже в качестве руководителя таких же студий, участника бесчисленных писательских собраний, одного из руководителей секции переводчиков, редактора устного альманаха «Впервые на русском языке». Больше сорока лет моей жизни прошло в стенах этого особняка, — здесь я учился и учил, негодовал, слушая одних (сколько низости прошло перед нами!..), и радовался, открывая других (…и сколько талантов!), здесь я видел и слышал Анну Ахматову, М. Зощенко, Н. Заболоцкого, Б. Эйхенбаума, В. Шкловского, В. Панову, А. И. Пантелеева, С. Маршака, Л.Я. Гинзбург, В. Жирмунского, Г. Гуковского, А. Смирнова, М. Лозинского… — всю замечательнейшую литературу и литературную науку, современником которых мне посчастливилось быть.

И одно из моих первых впечатлений от этого Дома: длинная, с дубовыми панелями темная комната — «Готическая» — с массивным длинным столом, вокруг которого, на стульях с высоченными резными спинками, сидели неведомые мне старухи и старики (им было лет по тридцать-сорок), и среди них пышная пожилая красавица — она поздней оказалась Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник, с детства я обожал ее переводы Эдмона Ростана, «Орленка» и «Сирано де Бержерака». Она веселым распевом читала свой перевод какой-то комедии Тирсы де Молина, кажется «Благочестивую Марту». Ее сменил изящный гигант с большим, тяжелым и добрейшим лицом, который, гудя глубоким басом, с торжественно-патетическим юмором декламировал недавно, как он сказал, оконченную им «Собаку на сене» другого великого испанца. С голоса Михаила Лозинского усвоил я навсегда поученье — как постараться разлюбить:

Ведь ежели припомнить вид

Иного мерзкого предмета,

На целый месяц пакость эта

Вам отбивает аппетит.

Вот и старайтесь вновь и вновь

Припоминать ее изъяны;

Утихнет боль сердечней раны

И улетучится любовь.

За этим черным готическим столом взвешивали на аптекарских весах каждое слово, подбирая самое точное, звучное, полновесное, — мы сообща переводили Мопассана и Вилье де Лиль Адана. А в другой студии, руководимой в ту пору совсем молодым Андреем Венедиктовичем Федоровым — прозу Людвига Тика и Клейста. Стены Дома связались в моем сознании с этой бескорыстной, возвышенно-трепетной любовью к слову — русскому и французскому, русскому и немецкому. И потом я часто вспоминал эти многочасовые споры об оттенках смысла или стиля, эту атмосферу безоглядной преданности литературе, — позднее я понял, что в Готической комнате происходили пиры во время чумы. Тогда еще мне было невдомек, что исчезавшие члены нашего сообщества не просто по занятости переставали посещать студию, а уходили навсегда. Родившуюся в юности любовь к слову и к Дому, где его лелеяли, холили и растили, не могло стереть даже все то, что позднее осквернило этот Дом. В этих стенах — в уютном большом «Зале рококо» — распинали бледного Зощенку, прорабатывали моих учителей — формалистов, топтали Пастернака (заочно); не забуду, как, заикаясь, Сергей Михалков кричал с трибуны: «Пусть каждый задумается, сколько таких Пастернаков вокруг него?» И все молча слушали, не смея поднять глаз. В том же зале рококо были ежегодные писательские собрания, когда от имени партийного бюро предлагался готовый список правления, и неизменно Вера Панова ломала задуманный распорядок, поднимаясь в президиуме и предлагая пять или шесть, а то и десять дополнительных кандидатов; Панову оборвать не решались, но, стоило ей кончить, как вскакивал какой-нибудь специально на то уполномоченный коммунист и требовал — «подвести черту», то-есть — закрыть список, не вносить новых предложений, которые ведь могут, того и гляди, вовсе разрушить список партбюро. «Подвести черту»! — хором поддерживали его десятки законопослушных голосов. Однажды в такой критический момент на трибуну медленно вышел Алексей Иванович Пантелеев и, глядя поверх темных очков в зал, тихо и твердо сказал, что подводить черту рано, что не все внесли свои предложения, и вообще что

От демократии черта

Не оставляет ни черта.

Так бывало еще недавно — сопротивление казалось возможным. Позднее многие, потеряв надежду, просто перестали ходить на собрания. Но все мы запомнили эвфорию конца пятидесятых- начала шестидесятых годов: вольнолюбивые речи гремели тогда с писательской трибуны, даже возродилось позабытое ораторское искусство, и мы дышали полной грудью. Увы,

Свидетелями быв вчерашнего паденья,

Едва опомнились младые поколенья,

Жестоких опытов сбирая поздний плод,

Они торопятся с расходом свесть приход…

Приливы и отливы свободы нигде так не были видны, как в Доме писателя. Порою ораторы, вчера обличавшие тиранию культа, сегодня с теми же интонациями неподкупной честности обрушивались на прислужников империализма, на ревизионистов или инакомыслящих.

Дом писателя имени Маяковского и сам по себе казался аллегорией двоедушия: из его парадных окон открывались неповторимые виды на державную Неву, на великолепный Петербург, но в других окнах, выходивших на северо-восток, маячил многоэтажный гранитный блок Большого дома. Это двоедушие проявлялось всегда и во всем. Здесь унижали, оскорбляли, втаптывали в грязь Анну Ахматову, Бориса Эйхенбаума, Михаила Зощенку. Позднее здесь же занавешивали простынями зеркала, и сотни людей, стоя вокруг мертвого тела, слушали проникновенные речи о жертвах идеологического погрома. После смерти недавние преступники чудом преображались; из враждебных народу эстетов, клеветников или диверсантов каждый из них становился образцом нравственного величия и гордостью советской литературы.

И все-таки —

О Дом, Дом!

Где волки выражают готовность и

                                     преданность.

Где в зверях погибают какие-то прекрасные

                                     возможности.

Где страх одолевает разум, совесть и честь.

Где живы воспоминания.

И где витают бессмертные тени усопших.

Передал ли я далеким читателям хоть искорку того волнения, которое испытываю, думая об этой моей родине? Достаточно ли хорошо я объяснил, что для меня значит приверженность к одному старому петербургскому дому? К Неве, открывающейся из его окон? К теням ушедших? К волнениям и восторгам, здесь испытанным?

 еще: понимает ли читатель на Западе степень моей связанности с той жизнью, мою от нее неотделимость? Мою вплетенность в эту ткань, где я был всего одной только ниткой, но ведь и частью ткани? Вытащишь — и тотчас она перестанет быть тканью, и, значит, уже не будет ни полезной, ни красивой.

Удивительно ли, что нитка, одаренная сознанием и волей, во всяком случае иллюзией воли, всеми силами цеплялась за ткань, дававшую смысл ее существованию?

Вот и я пытался говорить, убеждать, писать. В ленинградский Союз писателей я, едва получив решение РСФСР, написал о своем протесте: исключение незаконно — в моем отсутствии этого нельзя было делать; да и все обвинение нелепо, юридической силы оно не имеет. Я требовал обсуждения на Правлении — то-есть открытого, гласного, широкого разговора. В составе правления более пятидесяти писателей, из них большинство — люди честные, дорожащие своим добрым именем, умудренные житейским и литературным опытом. Обсуждение на Правлении казалось мне желательным уже хотя бы потому, что там я — обернись дело так — сказал бы все, что думаю и о чем молчал. (Приложение 7.)

Через десять дней, 20 июня, мне заявление возвратили почтой, а по телефону тот же Г.Н. Попов разъяснил, что я поступаю не по уставу: устав дает право апеллировать отнюдь не к правлению своей организации, а, кажется, только к съезду писателей. На письменный ответ поскупились, — видимо, было решено, что переписку с этим уже изгнанным диверсантом следует прекратить. Он считает решение секретариата незаконным? Он считает обвинение недоказательным? Фантастическим? Пусть себе считает. Нам важно, чтобы начальство было довольно — обком, ЦК, Большой дом, секретариат Союза писателей… Оно довольно? И слава богу. Писатели, члены и не-члены Правления, небось не взбунтуются. И не то они терпели. Привыкнут.

И ведь не взбунтовались. Привыкли.

Предыдущая главаГлава 30 из 41Следующая глава