К книге
Записки незаговорщикаГлава седьмая ПЕТЛЯ ЗАТЯГИВАЕТСЯ
63%
Глава седьмая ПЕТЛЯ ЗАТЯГИВАЕТСЯ
26

Утром десятого апреля раздался звонок в дверь — штатский молодой человек принес повестку: вызов в Управление Государственной Безопасности, на Литейный проспект, дом шесть. С КГБ у меня до того встреч не бывало — если не считать его стукачей и топтунов, вот уже несколько месяцев следовавших за мной по пятам. Я направлялся к Большому дому, мимо которого проходил достаточно часто, косясь на плотно замкнутые добротные ворота: его бурая громада устрашающе высится напротив Дома писателей имени Маяковского, как постоянное напоминание о «карающем мече Революции» — по большим праздникам этот меч (правда, изготовленный из безобидной фанеры) украшает внушительный фасад на Литейном. Фасад Большого дома я запомнил с 1937 года; его облицовывали гранитными надгробиями, на которых читались потемневшие надписи: «Генерал от инфантерии»…, «Действительный статский советник..». Плиты прикладывали надписями к стене. Это страшноватое впечатление осталось на всю жизнь. И еще я вспомнил рассказ о том, как архитектор Ной Троцкий создавал проект Большого дома, сидя в Шпалерной тюрьме, которая, когда Дом построили, оказалась включенной в его комплекс и образовала «внутреннюю тюрьму»; но уже Ноя Троцкого не было в живых: он пал жертвой своей неблагозвучной фамилии (и, конечно, того факта, что проектировал Большой дом а, значит, хорошо знал расположение всех помещений). Но можно ли именоваться Троцким? Правда, самого Троцкого звали Львом Бронштейном; никто в это не вдумывался. Из Гомеровой «Илиады» вырывали предисловие другого Троцкого, Иосифа Моисеевича, эту крамольную фамилию на титульном листе замазывали типографской икрой; пришлось Иосифу Моисеевичу, замечательному и уже к тому времени — речь идет о тридцатых годах — известному ученому-классику, поменять фамилию и стать Тройским (за три с половиной десятилетия он сумел прославить и псевдоним). Этот анекдот — не бессмыслица: страх перед магической силой звука здесь получил трагикомическое выражение. А этот страх связан с глубинными свойствами режима. Совсем уж только что какой-то из читателей, кажется, газеты «Советская культура», без тени юмора возводил фамилию «Солженицын» к таким ее истокам: «солжец» с империалистами, он падает перед ними «ниц»; человек с такой фамилией иным быть не может и, конечно, заслуживает истребления.

Обо всем этом — и о многом другом — я думал, приближаясь к Большому дому, а потом двигаясь по этажам и длинным коридорам. Некоторые двери были приоткрыты, я видел одинаковые кабинеты и всюду над письменным столом висел тот же Ленин, а в конце каждого многодверного коридора стоял — спиной к окну — тот же позолоченный гипсовый бюст. Майор Рябчук оказался довольно молодым, в роговых очках и с пробором, с бабьим, круглым и непроницаемым лицом; был он похож скорее на учителя, чем на следователя по особо важным делам, каковым оказался. Разговор шел долгий, Рябчук задавал по всёй форме официальный вопрос (перед ним лежал длинный список заготовленных) и записывал ответ, обычно короткий, если не односложный.

— Я вызвал вас свидетелем по делу № 15 по обвинению Хейфеца М.Р. в хранении и распространении клеветнических материалов. Какие показания можете дать по этому делу?

— Никаких. Не знаю, что вы называете клеветническими материалами. Не знаю, в чем обвиняется Хейфец.

— Поставим вопрос иначе. Что вам известно вообще о распространении антисоветских клеветнических материалов?

— Вы имеете в виду самиздат?

— Я имею в виду антисоветские клеветнические материалы, которые в разговоре иногда называют самиздатом.

— В последнее время самиздат видеть не приходилось. Видимо, КГБ принял энергичные меры и пресек его распространение.

— А что видели прежде?

— Разные материалы, но ни один из них не подходит под данное вами определение. Они не были ни антисоветскими, ни клеветническими.

— Что вы имеете в виду?

— Имею в виду, например, записи судебных заседаний — судов над Бродским, над Синявским и Даниэлем, над Гинзбургом и Галансковым, последние слова подсудимых, речи адвокатов. Не считаю эти документы антисоветскими, потому что это реальные записи открытых заседаний, имевших место в Ленинграде и в Москве, при советской власти. По той же причине не считаю их клеветническими.

— Других материалов не видели?

— Нет, не видел.

— Знакомы ли вы с Хейфецом, Михаилом Рувимовичем?

— Знаком, но бегло. Он живет в одном доме с моей дочерью и я раза два-три встречал его перед домом или на лестничной площадке.

— Хейфец М.Р. передавал вам для ознакомления свою статью «Иосиф Бродский и наше поколение»?

— Да, он попросил меня прочесть рукопись, я согласился и прочел.

— Он передал рукопись вам лично или через третье лицо?

— Рукопись он передал мне лично, встретившись со мной на лестнице.

— Почему он дал свою статью для прочтения именно вам?

— Я занимаюсь теорией стиха и являюсь в этой области специалистом; кроме того, Хейфецу было известно, что я издавна в дружеских отношениях с поэтом Бродским.

Внезапно Рябчук меняет темп. До сих пор он вел допрос медлительно, с паузами для записывания, даже лениво. Теперь он быстрым движением пододвигает мне какие-то листы, соединенные скрепкой, и (видимо полагается ошеломить неожиданным разоблачением):

— Это ваш почерк?

Вижу мою рецензию на статью Хейфеца и, сохраняя прежний замедленный темп, тяну:

— Да, конечно, мой. Это письмо, которое я написал Хейфецу о его статье.

— А это?

Он пододвигает мне статью Хейфеца, напечатанную на мелкой машинке, с множеством помарок, и показывает на мои карандашные пометки.

— И это я писал.

— Вы понимаете антисоветский характер статьи Хейфеца?

— Это размышления о стихах, не имеющих никакого отношения к политике.

— Статья антисоветская, а ваши пометки на полях это подтверждают и усиливают.

(Я еще свидетель или уже обвиняемый? Не помню, что я такое начиркал на полях, но ведь не для того я писал, чтобы обсуждать в Большом доме.)

— Это ваше воображение. Мои пометки чисто редакторские.

— Например, эта?

Он показывает мне пальцем, и я читаю мелко нацарапанные слова: «Почему полу»? Перевожу глаза на машинописный текст; это — вопрос к строчке Хейфеца: «После оккупации Чехословакии Советский Союз превратился в полуколониальную державу». В самом деле, почему «полу»? Но, усмехнувшись, говорю:

— Это пометка стилистическая. По-русски можно сказать «колониальная держава» или «полуколония», но термина «полуколониальная держава» — нет, и не может быть. Я тут обращаю внимание автора на стилистический оборот.

Рябчук смотрит на меня с насмешливым упреком.

— Что вы имели в виду, достаточно понятно. А здесь, в вашей рецензии, вы тоже говорите о стилистике?

Он показывает мне отчеркнутые кем-то строки, в которых я спорю с Хейфецом; он, Хейфец, считает, что Бродского и его сверстников потрясли чехословацкие события 1968 года, я же, ссылаясь и на слова Бродского, и на знание его поколения, утверждаю: нет, не события 1968 года имели решающее значение для этих ребят, а подавление венгерской революции 1956 года. Вот отчеркнутые строчки: «Подумайте, был XX съезд, была сказана правда, у всех открылись глаза на собственное прошлое, и даже на подоплеку своих побед и вдруг… с той стороны петли и бомбы, с этой — танки и автоматы. В дни Венгрии родилось отвращение к империализму, но и понимание безысходности. По контрасту 56 г. был грандиозной встряской. И. Бродский прав, ссылаясь на него. А 68? Уже предано забвению все, сказанное на XX и XXII съездах, уже заткнули в яму зловещее дело Кирова, уже давно расправились с простодушным тираном Н.Х., ну, на этом фоне танки в Праге никого удивить не могли…»

— Н.Х. — это вы кого подразумеваете?

— Того же, кого и вы. Никиту Хрущева.

— Ефим Григорьевич, вы признаете антисоветской фразу, где вы говорите о советском империализме?

— Нет, не признаю. У меня тут написано: «В дни Венгрии родилось отвращение к империализму, но и понимание безысходности». Разве я написал — «к советскому империализму»? А может быть — американскому или западногерманскому? Взгляните в мой текст, я вовсе не идеализирую венгерских повстанцев: Вот видите: «С одной стороны — петли и бомбы…», это с венгерской, «с другой — танки и автоматы», с советской. Я подчеркиваю, что поколение Бродского поняло ситуацию в нашем мире как безысходную, и поэзия Бродского — трагическая поэзия…

Рябчук все писал, по-временам иронически поглядывая на меня. Затем он усадил меня за маленький столик типа шахматного и попросил написать «разными красителями» один и тот же текст: карандашом, ручками шариковой и перьевой, фломастером. — Текст любой, — сказал он, и вынул из портфеля последний номер журнала «Иностранная литература», — вот, хотя бы отсюда, строчек десять.

Я начал списывать, оборвал и сказал Рябчуку, оформлявшему протокол.

— Нет, этого я писать не буду. Потом вы же меня обвините в намерении насаждать вредные взгляды среди сотрудников КГБ.

То была статья японского писателя об отношениях литературы и государства. Я не мог отказать себе в маленьком удовольствии показать ее следователю, и, кроме того, напомнить о том, как у них стряпают обвинения.

Долго я писал, создавая образцы своего почерка «разными красителями», но Рубчик писал еще дольше. Я давно кончил, ходил, разминаясь, по кабинету, разглядывал план Ленинграда на стене — вдоль полоски Невы была наклеена крохотная вырезка из газеты: «Слово не воробей…» Неужели так развлекается хмурый Рябчук? И к кому обращено это хитрое предостережение? К тем, кого уже допрашивают здесь, или к тем, которые еще гуляют там, по набережным Невы?

— Подпишите каждый лист в отдельности.

Я прочел. Подписываю. Допрос окончен. Рябчук откинулся на спинку кресла, ждет.

— Дайте ваш пропуск, я подпишу на выход.

Он уже занес ручку для подписи, но вдруг остановился.

— Я задам вам еще вопрос, уже вне этого разговора.

Теперь он вернулся к методу ошеломлять быстрой неожиданностью.

— Вы знакомы с Солженицыным, Александром Исаевичем?

— Знаком.

— С какого времени?

— С 1963 года.

— Часто встречались?

— Нет, редко.

— Когда в последний раз?

— В марте 1972 года.

— Где?

— В Ленинграде.

— Он приезжал?

— Да, приезжал.

— С тех пор виделись?

— Мы поддерживали связь с семьей. Когда Солженицын разошелся с женой, мы перестали встречаться.

— Что вам известно о рукописи Солженицына «Архипелаг ГУЛаг»?

— Ничего не известно.

— Так-таки ничего?

— Ничего.

Медленно, со значением:

— Ефим Григорьевич, вам будет очень неловко, когда мы фактами докажем вам обратное.

— Это вам будет неловко. Вы вели разговор со мной вполне корректно, а теперь угрожаете, ссылаясь на какие-то факты, которых нет.

— Вы решительно отрицаете?

— Решительно.

— Я так и запишу.

— Запишите.

Он записывает. Я слежу за его ручкой и понимаю, что смысл допроса, сердцевина его именно и только в этой заключительной и заранее как бы непредусмотренной части.

Пропуск подписан. Прошу разрешения задать несколько вопросов:

— Вы три раза употребили выражение «клеветнические документы». Это теперь такое официальное название для самиздата?

— Да, это термин, точное обозначение.

— Считаете ли вы, что это относится к стихам Бродского?

— Ну, он, вероятно писал и просто лирические стихи, которые под такое определение не подпадают.

— Я хорошо знаю стихи Бродского и ставлю вам этот вопрос, потому что у него нет ни одного политического, а тем более антисоветского стихотворения.

— Стихи Бродского я не изучал. До сих пор пришлось внимательно заниматься творчеством только двух поэтов, других.

— Каких именно?

— Вы слишком многое хотите знать.

— Вот вы говорите, что не изучали стихов Бродского. Как же так? Ведь вы ведете дело, с этими стихами связанное?

— Нас интересуют не стихи, а их интерпретация.

— Можно ли заниматься интерпретацией, не зная самого предмета?

— Кажется, вы начинаете допрашивать меня?

— Извините, не собирался. Последний вопрос. Я храню несколько рукописей вполне безобидных стихотворений, подаренных мне автором, Бродским. Криминал ли это?

Следователь улыбается:

— Все зависит от того, что́ за стихотворения. К тому же, если вы их не распространяете, это ваше частное дело. Мы не считаем криминальным простое хранение.

И вот еще напоследок — совсем незначительный мой вопрос:

— Вы меня вызвали сегодня, в среду, когда у меня нет лекций. Это случайно или преднамеренно — чтобы в институте не знали?

— Это случайно. Мы исходим из своего расписания, а не из вашего. Но в институте о вызове к нам не знают, можете быть спокойны. (О да, я мог быть вполне спокоен, и ровно через две недели мое спокойствие оправдалось весьма своеобразно, — Рябчук был мужем чести!)

Допрос окончен. Выйдя из Большого дома, я сразу же из ближайшего автомата позвонил домой. Скоро вернусь. Отпустили. Свободен.

Прощаясь со мной, майор Рябчук казался благодушным. Было это 10 апреля. Через одиннадцать дней, 21 апреля, арестовали Хейфеца. Еще через четыре дня, 25 апреля, состоялась моя гражданская казнь.

С Рябчуком мне предстояло опять встретиться два с половиной месяца спустя, 25 июня. Утром того дня принесли повестку с вызовом в КГБ — моей дочери Маше. Проводив ее до бюро пропусков Большого дома, я вернулся и сел у телефона, с замиранием сердца ожидая звонка. Звонка не было час, два, три. Потом раздался звонок в дверь: принесли еще одну повестку на сей раз мне — явиться немедленно. Я знал, что могу и не вернуться. Написал записку жене (она была на даче). Позвонил из автомата товарищу: утром вызвали в КГБ дочь, теперь меня; если не вернусь, чтобы знали, где мы. Я был готов ко всему, и даже надел ботинки без шнурков — в тюрьме шнурки отбирают.

На этот раз меня провели в пыльную приемную с мягкими креслами, там я ожидал минут сорок. Наконец, пришел Рябчук, извинился: вина не его, затянулась очная ставка. Какая? Очная ставка между вашей дочерью Марией и Хейфецом. Пойдемте.

Мы сидели друг перед другом, как два с половиной месяца назад. Он был тот же, откормленный, холеный майор Рябчук, а я не был уже ни профессором, ни доктором наук, ни писателем. Кто же я такой? Свидетель по делу № 15? Или обвиняемый? Впрочем, за себя я был спокойнее, чем тогда в апреле: газеты западных стран уже оповестили мировую общественность о моем деле, уже на мою защиту выступили университеты Франции, Австрии, Швейцарии, Германии, уже выразили свою солидарность со мною Международный ПЕН-клуб и Австрийское общество литературы, Дармштадтская академия и французский союз переводчиков…

Почта мне почти ничего не доставляла, кроме телеграмм — их, впрочем, было достаточно; но ежедневно мне звонили из Женевы, Парижа, Базеля, Вены, сообщая о посланных приглашениях, письмах, протестах. Я знал, что вся моя почта задержана, но Рябчук то ее читал… Итак, собеседники были те же, но отношения их решительно переменились. 10 апреля шла беседа следователя со свидетелем, 25 июня — палача с жертвой. Однако же тот, кто в первую беседу мог показаться беззащитным, хотя и носил разные титулы и звания, во вторую был огражден броней всемирного внимания, хотя и был уже «никто». В апреле он стоял в темноте, подступиться к нему было легко; в июне его фигура освещена мощными юпитерами прессы и радио; дотрагиваться до него стало опасно.

— Где моя дочь? Зачем она вам понадобилась?

— Ваша дочь вызвана в качестве свидетеля. Она долго давала нам ложные показания, видимо сговорившись с вами. Пришлось устроить ей очную ставку с Хейфецом. Теперь она изменила показания и говорит правду. Вот почитайте письменное заявление обвиняемого Хейфеца.

Хейфец подробно рассказывал, как, написав статью о стихах Бродского, принес ее в соседнюю квартиру, моей дочери, и просил передать мне. Рябчук дождался, пока эти строки прочел я:

— Десятого апреля вы утверждали, что статью получили от него — из рук в руки. Хейфец утверждает, что статья передана вам через дочь. Теперь Мария Ефимовна Эткинд согласилась подтвердить показания Хейфеца. Остается противоречие с вашими показаниями.

Молчу.

— Нам надо передать дело в суд. Хейфец проявил искренность, до сих пор он не лгал. Если вы будете настаивать на своем варианте, его дело осложнится. Признайте, что статья получена вами от дочери, и мы закроем следствие.

— Менять свои показания я не собираюсь.

— Придется устроить вам очную ставку с дочерью.

— Это незаконно. Очной ставки отца с дочерью делать нельзя.

— Законы мы знаем. Нам необходима правда. Сейчас вам принесут протокол допроса Марии Эткинд.

Появился второй следователь — тот, который допрашивал Машу. Я прочел протокол: Маша сначала твердила, что статьи от Хейфеца не получала а после очной ставки заявила: — «Раз он так утверждает, значит так и есть. Я не хотела этого говорить, потому что боялась ответственности». Это была неправда. Она не ответственности боялась, а — не хотела вступать в противоречие со мной. Я же стоял на своем, не желая усугублять вину Хейфеца: если его рукопись прошла через чьи-то руки, ему было легко припаять «распространение».

— Вы отец, вас пугает ответственность дочери, — сказал Рябчук. — Даю вам честное слово коммуниста, ей ничего не грозит.

— Какие у меня гарантии?

— Гарантии? Я вам дал слово коммуниста. Если вы будете упорствовать, следствие затянется, Хейфец будет все это время сидеть в тюрьме, а мы будем устраивать очные ставки и вести допросы, пока не снимем противоречия между показаниями.

Я отлично понимал, что двигают ими совсем другие побуждения: желание не закрыть следствие, а прибавить Хейфецу «распространение». Но я сдался: раз Хейфец нарушил предварительную договоренность со мной, почему-то назвав Машу, и раз Маша после очной ставке почему-то подтвердила версию Хейфеца, мне было смешно настаивать. Я подписал протокол, в котором было сказано, что я меняю свои показания и что первоначальные объяснялись страхом за дочь. (Маша все это сделала под прямым нажимом Хейфеца: будто бы не он им это сказал, а они ему — видимо, на основании магнитных записей).

Я понимал, что сейчас уйду отсюда, — может быть, и ненадолго, но уйду, — вместе с Машей, которая непременно ждет меня внизу; теперь замирает от тревоги она. Но все время, что я провел в следственном кабинете, я смотрел на этот напряженный допрос со стороны: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью»… Не бред ли? Молодой автор дал черновик статьи прочесть специалисту — вот и весь состав преступления. Целый день тратится на выяснение вопроса: кто дал? Не через дочь ли рукопись попала к отцу? Да и в рукописи-то этой ровно ничего криминального, если только оставаться в мире душевноздоровых. Может быть и в самом деле Кафка лучше других предвидел современное безумное общество?

А ведь на этом дело не кончилось — оно только началось. Перед уходом Маша получила повестку на завтра утром: дала палец, руку оттяпают! На другой день ее допрашивали несколько часов: долго ли у нее оставалась рукопись Хейфеца? Целый день — до вечера? Кто приходил в течение дня? Она не помнит? А вот Владимир Загреба приходил? Может быть? Значит, не исключено, что приходил? А рукопись где лежала? Она не помнит? На письменном столе? Но ведь не исключено, что могла лежать на письменном столе? Она выходила? Например — кормить ребенка? Выходила? Значит, пока ее не было, гость мог прочесть рукопись? Нет? Но ведь не исключено?..

Тут Маша взвилась:

— Нет, это исключено. Он человек порядочный и чужих бумаг не трогает, когда хозяйка выходит из комнаты.

— Он сидит обычно где? Близко от стола? На папке было написано «Иосиф Бродский и наше поколение»? Но, ведь он, Владимир Загреба, приятель Бродского, и принадлежит к тому же поколению? Мог ли он удержаться и не прочесть статью о своем друге и о самом себе? Вы этого не допускаете?

Маша этого не допускала. Два дня ее терзали, потом отпустили.

Так фабриковалось дело Хейфеца — «распространение»…

— Ну вот и для вас все это кончилось благополучно, — сказал Рябчук, подписывая пропуск, — и вы будете теперь себя чувствовать спокойно.

— Спокойно? После того, что вы со мной сделали?

— Это не мы. К решениям общественности мы не имеем никакого отношения. Мы не подсказываем решений.

«Честные глаза майора Рябчука внимательно смотрели на меня сквозь стекла очков». (Советский читатель помнит фольклор о майоре Пронине!) Эта фарисейская фраза была последней. Больше мы не виделись. Но я часто думал о ней. Прочтет ли он мои размышления? Они пойдут ему на пользу.

Майор Рябчук вел следствие по этому «особо важному» делу, которое, по существу не стоило серьезного внимания, и он это знал. И еще знал следователь мужественное заявление от 30 мая, опубликованное Владимиром Марамзиным в западной прессе. Я приведу здесь только его начало:

«У меня есть смутное ощущение вины, которое коренится, вероятно, в исконном для нас отсутствии правосознания. Мой друг, ленинградский писатель и историк Михаил Хейфец, уже более месяца находится в следственной тюрьме. По дошедшим до нас отголоскам, он арестован за издание в Самиздате пятитомника Иосифа Бродского и за свою статью о его стихах. Следователь прекрасно знает, что Самиздат — не издательство, знает он также, что Хейфец непричастен к собиранию стихов Бродского.

Всем известно, что в течение трех лет стихи собирал я, потому что Бродский, как всякий большой мастер, никогда не хранил и щедро раздаривал свои стихи. Я хотел собрать их, чтобы сохранить для русской культуры все, что сделано этим великим поэтом. Те люди, которые сейчас причастны к гонениям на Бродского, еще при своей жизни будут им гордиться. Я же предпринял и еще один шаг, чтобы сохранить с таким трудом собранные тексты — отправил их заграницу, где сейчас живет и автор. Может быть, это кому-нибудь не понравится, но мною двигала лишь забота о русской культуре…»

В. Марамзин не кривил душой, утверждая, что думал о русской культуре. Иначе для какой цели стал бы он три года подряд собирать стихи изгнанного поэта? Для денег? Для славы? Для карьеры? То же относится и к Хейфецу: зачем он пытался осмыслять в статье эти стихи? Михаил Хейфец, историк и литератор, тоже думал о культуре своей страны, болел за нее, жил ею. А о чем думали следователи по особо важным делам? Неужто они действительно полагали, что дело о собирании далеких от политики, метафизических стихов — «особо важное»?

Предыдущая главаГлава 26 из 41Следующая глава