Способ, как творил создатель.
Что считал он боле кстати,
Знать не может председатель
Комитета о печати.
Послание о дарвинисме (1872)
Почтенными людьми называют тех, кто ничем не выделяется.
С Н.Л. Степановым меня ничего не связывало — лишь мимолетное знакомство; ранние его работы мне были близки — но то относилось к двадцатым годам, когда Степанов учился в том же Институте Истории Искусств, был единомышленником и сотрудником Ю. Тынянова и — вместе с Тыняновым — издавал пятитомное собрание сочинений Хлебникова, до сих пор оставшееся лучшим и, собственно говоря, единственным. Книги последнего периода оставляли меня равнодушным, если не огорчали: «Лирика Пушкина» и «Проза Пушкина», «Мастерство Крылова-баснописца» и «Некрасов и советская поэзия» — все это казалось мне движением некогда талантливого человека в сторону ученого конформизма. Это весьма привычная в советской действительности эволюция вниз. Пожалуй, ни в одной стране мира с такой охотой не говорят о «прогрессе» и «прогрессивности», как в Советском Союзе, — любой художник, актер, журналист, психолог, медик оценивается как «прогрессивный» или «реакционный», — и нигде так часто не встречается не только отсутствие прогресса, но именно регрессивная эволюция, как в советской литературе и науке; нередко начав с блестящих работ, писатель или ученый спускается по лестнице, пока не достигнет обыкновенности, то есть того общего уровня, где он уже решительно ничем от всех окружающих не отличается и где его стиль можно спутать со стилем всех соседей. Это явление — «обратное развитие» — характерно для наших писателей, даже очень одаренных: В. Ф. Панова начала со своей лучшей книги «Спутники» (1946), каждая следующая была слабее предыдущей. А.А. Фадеев пришел в литературу с «Разгромом» (1927), и спускался с одной ступеньки на другую, пока не добрался до ходульной «Молодой гвардии» и совсем уж не удавшейся «Черной металлургии». А К. Федин? Зощенко? Ю. Тынянов? Л. Леонов? Д. Гранин? Я привожу имена прозаиков разных поколений, — их всех постигла та же драматическая судьба. Здесь не место вдаваться в анализ этого зловещего явления, — ясно, что такой страшный закон действует. И он же распространяется на филологическую науку: сравните работы молодого Б. Эйхенбаума — «Мелодика стиха», «Мой временник» — с книгами, изданными в последующие десятилетия; или книги Б. В. Томашевского, В. Шкловского, даже Д. Благого (в довольно вульгарной «Социологии творчества Пушкина» были задор, пафос открытия, озорство).
В науке, особенно исторической и филологической, этот процесс объясним без труда, да и в литературе, впрочем, тоже. Рождается какая-то научная школа, например, формалистов. Некоторое время ее терпят, даже в известных пределах — поощряют. Затем начинается — безобидная ученая дискуссия: выступают такие оппоненты, как Б. Энгельгардт, Л. Выготский или М. Бахтин, и нападают на самые принципы направления. Формалисты обороняются и в свою очередь нападают на своих противников: это нормальная научная жизнь. Но внезапно сгущаются тучи,
раздается удар грома: формализм объявляется антимарксистским, декадентским, фальшивым учением, — лженаукой. Приверженцев его, «лжеученых», прорабатывают: топчут, оплевывают, даже изгоняют. И вот научная школа распадается: Б. Эйхенбаум и Б. Томашевский уходят в текстологию — издавать классиков, Ю. Тынянов — в историческую романистику, В. Шкловский — в киносценарии, В. Жирмунский — в лингвистику; ученики разбредаются кто куда — один в лингвистическую теорию перевода, другой — в спокойно-университетское литературоведение, третий — в художественный перевод… Может быть, школа формалистов распалась бы и сама, но тогда она, преодолев себя, свои ограниченности и детские болезни, перешла бы в новое качество; во всяком случае, в развитии науки не было бы перерыва. Произошло же вот что: школу разогнали, ее создатели и адепты разошлись в разные стороны и занялись другими делами, но книги остались, и эти книги вдруг вынырнули на Западе: в Америке, Германии, Франции. Всюду появились последователи русского формализма, началось бурное развитие идей, родившихся в двадцатые годы, и вот, глядишь, эти идеи вернулись к нам, в Россию, на свою родину, через тридцать-сорок лет после того, как их придушили, под новыми модными названиями: структурализм, семиотика, семиология, семантическая поэтика. Но прежние ученые, оплодотворившие, как теперь оказалось, научную мысль всего мира, уже не участвуют в возрождении своей науки: «Иных уж нет, а те далече…» Умерли Б.М. Эйхенбаум и Б.В. Томашевский, не дождавшись ренессанса и «репринтов» в мюнхенском издательстве Финка; ушел в лингвистику, тюркологию, сравнительное изучение эпосов Б.М. Жирмунский; умер в тюрьме под следствием Г.А. Гуковский; отошел от собственных открытий, не успев их развить и предоставив это своим научным внукам, В.Я. Пропп; много лет провел в ссылке, а потом в глухой провинции М. М. Бахтин. Можно ли после этого представить себе эволюцию отдельных ученых иначе, как движение по лестнице вниз?
Так вот, Н.Л. Степанов не избежал такой — почти общей! — участи. И я понимал, что ему должно быть горько читать рукопись, которая продолжает его темы двадцатых годов, но, увы, не содержит ссылок на его труды за пределами двадцатых годов, словно после того Степанова и не было. А ведь доктором наук он стал в пятидесятые годы (за диссертацию о баснях Крылова), и тогда же профессором Московского университета, научным сотрудником Института мировой литературы имени Горького… Талант иссякал, звания росли. Впрочем, трудно сказать, иссякал ли талант или его обладатель выдавливал его из себя. Н.Л. Степанов вел жизнь трудную, был необходим большой, систематический заработок для содержания тяжелобольного сына, и он писал, писал, писал, все теснее прижимаясь к общей линии и все очевиднее б анализируя свой стиль, приглушая мысли и отодвигая в сторону пристрастия. Но ведь о моей несчастной «Материи стиха» пишет рецензию не тот молодой критик, ученик Тынянова, который был влюблен в футуризм и Хлебникова, а солидный профессор, позабывший о былых увлечениях и ставший «одним из…». Нет, дурного Н.Л. Степанов не делал никогда, он только подавил в самом себе свой дар и свою оригинальность. Или это тоже — дурное?
И вот я с трепетом читаю рецензию Н.Л. Степанова, читаю и вижу, что ошибся: написал ее тот самый молодой издатель Хлебникова. Никуда он не подевался, — он всегда был тут, да, видно, прятался.
При нормальном развитии событий я мог считать свое дело выигранным. Оптимист ликовал. Скептик с печальным состраданием поглядывал на своего близнеца.
Скептик: Рецензия прекрасная, лучшей и желать нельзя. Но ты уже видел: противник играет без правил. Чем рецензия лучше, тем коварнее и сокрушительнее будет неожиданный удар, который нам нанесут. Неужели ты думаешь, что они уступят? Готовься к худшему.
Оптимист: Нет, мы выиграли. Подумай только, каково соотношение сил! Давай рассмотрим положение беспристрастно, подведем предварительный итог наших «за» и «против».
За
1. Издательский заказ.
2. Рецензия Ю. Андреева.
3. Обсуждение в Союзе писателей в Ленинграде и мнения крупнейших литературоведов.
4. Обсуждение в Академии Наук в Москве и мнение видных лингвистов.
5. Поддержка юридических органов Союза писателей.
6. Рецензия Н. Степанова
Против
1. Фальшивое «редакционное заключение».
2. Злая воля издательских руководителей.
Сам видишь: наши «за» во много раз сильнее! На нашей стороне закон, справедливость, общественное мнение. На нашей стороне ученые литературоведы и лингвисты, две научных столицы — Москва и Ленинград. А «против»? Сфабрикованное из поддельных доводов «заключение», опровергнуть его ничего не стоит. Что еще?
Скептик: Что́ еще? Ты забыл, что́ еще — на стороне Лесючевского и Кондрашова? А что было на стороне Лесючевского, когда по его доносам арестовали Бориса Корнилова и Николая Заболоцкого? Литературная или научная аргументация? На его стороне была тайная полиция, плевавшая на все обсуждения и дискуссии, на общественное мнение и законы.
Оптимист: Так ведь то было в конце тридцатых. Время совсем другое! В ту пору никакие юридические отделы не стали бы вмешиваться, секретариат Союза писателей и не подумал бы заступиться. Теперь за нас — юристы, за нас — союз, за нас будет даже суд, если до того дойдет.
Скептик: Ну, и что ты скажешь на суде? Лесючевский с Кондрашовым сами не придут, они пришлют своего юриста, юрист будет настаивать на том, что по закону — все в порядке, все на месте. Вы требовали редакционного заключения? Вот оно. С чем тут можно спорить? Мы пишем, что «автор проходит мимо крупных явлений русской советской поэзии». Да, проходит, и всё тут!
Оптимист: А я скажу судьям, что это бесстыдная ложь! Пусть назначат экспертов, пусть прочтут рукопись. Мимо крупных явлений? Можно ли так бессовестно лгать? Я требую экспертизы!
Скептик: Суд согласится назначить экспертов по рукописи «Материя стиха». Кого он выделит? По рекомендации Союза писателей — А.Л. Дымшица и Зою Кедрину. Вот уж они тебе покажут!
Оптимист: Этих экспертов я отведу. С Дымшицем у меня обостренные личные отношения, Зое Кедриной я не доверяю с тех пор, как она выступила общественным обвинителем по делу Синявского и Даниеля.
Скептик: Ладно, найдут других, таких же. Они, эти другие, всё равно повторят, что ты проходишь мимо… У тебя есть «Про это» и «Война и мир» Маяковского. Но ведь нет у тебя «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин»? Значит — проходишь мимо. К тому же — Брюсов, Блок, Хлебников… А где у тебя Василий Федоров, Сергей Васильев, Сергей Смирнов, Владимир Фирсов? Брось, не отобьешься. К тому же ты «отдаешь предпочтение страдальческим стихам Цветаевой и Мандельштама».
Оптимист: Я не понимаю, что это значит. Но, как бы там ни было, это тоже ложь.
Скептик: Зачем спорить против очевидности? Лесючевскому известно, что стихи у Цветаевой и Мандельштама — страдальческие. Они не могут быть другими: Цветаеву довели до петли, Мандельштама сгноили в лагерю. Так что ж они, жизнерадостные стихи что ли станут писать? Не выкручивайся. Да ведь, кроме того, напомню тебе,
— «В своем анализе вы исходите из субъективного, личного восприятия поэтических ценностей…» и дальше: «Предвзятый и односторонний подход в выборе художественного материала лишает монографию главного — той научной убежденности, которая определяет ценность любого литературоведческого труда». Что скажешь, братец?
Оптимист: Я взываю снова к честности экспертов! Ведь я разбираю стихи не только современных поэтов, но и классиков. У меня в книге появляются: Херасков, Державин, Рылеев, Баратынский, Лермонтов, Некрасов, Бальмонт, Белый… Где же тут предвзятость и односторонность? Поэты, которыми я занимаюсь, совершенно разные — тут и классики, и романтики, и реалисты, и символисты, тут и славянофилы, и западники, тут и архаисты, и новаторы, тут и революционеры, и консерваторы. Разве такая односторонность бывает? Нет, друг скептик, опровергнуть и это обвинение — раз плюнуть. А ведь оно, кажется, последнее?
Скептик: Боюсь я за нас с тобой и за нашу рукопись — ты размахиваешь копьем, как Дон Кихот. Не кончилось бы это совсем худо! В успех справедливости я не верю; твоих доводов никто не услышит, как бы ты их красноречиво ни излагал. Судья слушает только то, что хочет, и глух к тому, что мешает ему исполнять волю начальства. Ты читал рассказ Анатоля Франса «Кренкебиль»? Там гравер Жан Лермит объясняет, почему председатель суда Буриш, разбирая спор между зеленщиком и полицейским, обязательно и всегда вынесет решение в пользу полицейского. Да, он, конечно, знает, что прав старый зеленщик, но… Вот послушай мудрого Жана Лермита: «Когда дает показания человек, вооруженный саблей, надо прислушиваться к сабле, а не к человеку. Человек — существо презренное и может быть неправ. Иное дело сабля — она всегда права».
Далее гравер говорит как бы от имени судьи Буриша:
«Обезоруживать сильных и предоставлять оружие слабым — значило бы изменять социальный порядок, который я обязан охранять: закон — это санкция установившегося беззакония. Кто и когда видел, чтобы правосудие противостояло завоевателям и узурпаторам? Утверждается какая-либо незаконная власть — и служителям закона только и остается, что признать ее законной. Главное — это форма, а преступление и невинность разделены между собой только толщиной листа гербовой бумаги».
В моем деле этот лист гербовой бумаги был налицо. Сабля была не у меня, и я был изначально — виновен.
Я еще не успел ничего предпринять, как вдруг получил письмо от главного редактора «Советского писателя» из Москвы, В.М. Карповой, со следующим текстом:
Уважаемый Ефим Григорьевич!
В Правление издательства «Советский писатель» переслано из Секретариата Правления СП СССР Ваше письмо, в котором Вы пишете о Вашем категорическом несогласии с решением руководителей Ленинградского отделения издательства, отклонившего Вашу рукопись «Материя стиха».
Спор между Вами, автором исследования «Материя стиха», и Ленинградским отделением можно разрешить, лишь рассмотрев рукопись в Главной редакции издательства. Поэтому просим Вас прислать рукопись (если возможно два экземпляра).
С уважением
Главный редактор издательства
«Советский писатель»
В. Карпова
Что представляет собою Карпова, я отлично знал: озлобленная лицемерка, иногда игравшая в несогласие с Лесючевским, на самом деле покорно выполнявшая все требования своего начальника, душительница русской литературы и науки, к тому же малограмотная невежда. Послать ей «Материю стиха?» Да ведь это значит: бросить еще не родившуюся книгу на съедение Лесючевскому. Я-то надеялся, что рассматривать мою рукопись будет не Карпова, не Лесючевский, а — секретариат Союза писателей. И снова написал в юридический отдел, А.И. Орьеву:
Многоуважаемый Александр Иванович, прилагаю письмо, полученное мною только что из «Советского писателя». Не значит ли оно, что мое дело — проиграно, даже не начавшись? Н.В. Лесючевский рассматривает мое заявление, как жалобу ему — на кого? На него же? Ведь я знаю, что автор редзаключения — он. Я надеялся на рассмотрение в секретариате, а не у Лесючевского. Да и Вы так полагали.
Что делать? Как ответить на это письмо?
Экземпляров у меня нет — первый у Вас, второй потерян Кондрашевым.
При новом варианте рассмотрения рецензия Н.Л. Степанова вообще теряет смысл. Не так ли? Точно так же теряет смысл и Ваше заключение.
Неужели с этим придется согласиться? Все-таки надеюсь на обсуждение вопроса на уровне секретариата, как первоначально и предполагалось.
1 апреля 1972.
Я начинал понимать, что мой собрат-скептик прав: вот уже и стало ясно, что секретариат меня предал, переслав все мое дело моему противнику. Я с нетерпением ждал ответа от Орьева, — он мог написать, например, так: — Да, Вы правы, не следует посылать «Материю стиха» тому, кто ее однажды уже зарубил. Давайте обождем немного, а мы, юристы, добьемся, чтобы рукопись рассмотрел секретариат.
Но ответил он иначе. Он действительно сделал все, что зависело лично от него — попытался уговорить секретаря Союза писателей, ведавшего критикой и литературоведением, редактора журнала «Вопросы литературы» Виталия Михайловича Озерова, встать на защиту «Материи стиха». Но Озеров на его настояния не поддался. Орьев написал мне:
Уважаемый Ефим Григорьевич!
В.М. Озеров ознакомился с Вашим письмом и поручил мне передать Вам его мнение: в соответствии с просьбой В.М. Карповой (письмо в Ваш адрес от 27.III.72 г.), Вам следует направить рукопись «Материи стиха» в Главную редакцию издательства «Советский писатель». Виталий Михайлович полагает, что, возможно, руководство издательства само внесет необходимые коррективы в действия руководителей Ленинградского отделения…
А. Орьев
Председатель Правовой комиссии
Правления СП СССР
Со стороны это выглядит примерно так: Главная редакция, может быть, поправит ошибку, допущенную филиалом издательства, «внесет необходимые коррективы»… Но я знал, и не только я, но и Орьев тоже знал (а он был ближе к моему Скептику, чем к Оптимисту), что никто никаких «корректив» не внесет. Потому что не Ленинградское отделение совершало эти «действия», а сам Лесючевский. Потому что борьба шла против автора, посмевшего произнести «фразу». Потому что за спиной Лесючевского и его помощников стояла незримая всемогущая сила. Потому что — «сабля всегда права». И вот круг замыкается: снова все в руках Лесючевского. Черные собирались разыграть простую комбинацию и создать на доске матовое положение. Но я должен был выжидать: ход черных.
Этот ход был сделан — правда не так уж скоро, через восемь месяцев. В середине декабря я получил официальное, на красивом фирменном бланке, письмо с подписью В. Карповой, содержавшее отрицательный приговор моей рукописи.
Борьба окончилась или вступила в решающую фазу?
Скептик считал первое, оптимист — второе. И оптимист решил дать генеральный бой — ведь до мата, казалось ему, далеко: противник, против ожидания, своего хода не сделал, а скинул с доски фигуры и хватил партнера доской по голове.
И вот я получил рецензию профессора Л.И. Тимофеева, написанную по заказу издательства.
Первое, что мне пришло в голову, когда я прочитал ее, — что ее написал не Л.И. Тимофеев, а кто-то другой. Я довольно хорошо знал сочинения этого исследователя: они мне никогда не казались оригинальными. Лучшей книжкой Тимофеева была «Поэтика Маяковского», появившаяся в 1941 году; но если к ней присмотреться, становится очевидно: просто-напросто она повторяет некоторые положения Романа Якобсона. Книга Тимофеева о Блоке («Творчество Александра Блока», 1963) не вносит ничего нового после книг В.М. Жирмунского, даже В.Н. Орлова, — порою она кажется карикатурной вульгаризацией своих предшественников. Стиховедческие исследования Тимофеева тем интереснее, чем они более ранние: книжка 1931 года «Проблемы стиховедения. Материалы к социологии стиха» задорна в своей антиформалистичности, но до крайности примитивна: на фоне книг Томашевского, Эйхенбаума и Жирмунского она кажется убого-провинциальной. Тимофеев всегда отличался партийной правильностью; он боролся с формализмом, он пытался выдумать теоретические основы социалистического реализма («Проблемы теории литературы», 1955), превратить ущербную, лишенную многих авторов историю советской литературы в подобие науки («Русская советская литература», школьный учебник 1946 года, множество изданий). Более трех десятилетий именно Тимофеев возглавлял науку о советской литературе — с 1941 года он заведовал соответствующим отделом в Институте мировой литературы имени Горького. Вот в чьи руки попала моя «Материя стиха». Выбор был сделан правильно: враг формалистов, теоретик социалистического реализма, идеолог партийности, разоблачитель «ревизионистских и буржуазных концепций» в западном литературоведении не мог доброжелательно или даже снисходительно прочитать «Материю стиха», — он должен был злиться на каждой странице.
И все же — все же я был уверен, что рецензию написал не он. При всей догматичности Тимофеев умнее, а, главное, грамотнее ее автора. Многие примеры и собственные выкладки даны не к месту — Тимофеев, как испытанный полемист, не позволил бы себе такие сомнительные ходы. Позднее я узнал, что мое предположение было верным: больной Л.И. Тимофеев поручил рецензию одному из своих сотрудников, не слишком образованному, но фанатичному, психически неуравновешенному и бешено целеустремленному карьеристу. В тот момент я этого не знал и лишь мог догадываться. Так или иначе, Л.И. Тимофеев по какой-то неведомой мне причине согласился дать Лесючевскому и Карповой свое имя и свое звание члена-корреспондента Академии Наук СССР, чтобы способствовать уничтожению своего коллеги. Но сама по себе рецензия была написана так слабо, так уязвимо, что ответить на нее, и, кажется, достаточно убедительно, я смог без особого труда.
И все же В.М. Карпова, главный редактор издательства, полностью присоединилась к рецензии Тимофеева: «Мы находим, — заключала Карпова, — что отсутствие в Вашем исследовании продуманной методологии, антиисторизм…» Изящно выглядит это «мы находим»! Кто такие «мы»? Главная редакция «Советского писателя»? Но никто в Главной редакции, в том числе Карпова, рукопись не читал. Л.И. Тимофеев — и тот не читал. Можно составить список лиц, от которых зависела судьба книги, кто авторитетно высказывался по ее поводу, но не бросил взгляда ни на одну из ее страниц:
1) Директор издательства Н.В. Лесючевский.
2) Главный редактор В.М. Карпова.
3) Директор Ленинградского отделения издательства Г.Ф. Кондрашов.
4) Главный редактор Ленинградского отделения А.Н. Чепуров.
5) Член-корреспондент Академии Наук СССР профессор Л.И. Тимофеев.
Все они подписывали бумаги, отзывы, заключения и все — с переиначенных чужих слов, со слов Ю. Андреева и В. Гончарова.
Мой ответ Л.И. Тимофееву я, кроме него и Карповой, разослал многим литературоведам и критикам Советского Союза — разумеется, вместе с рецензией, подписанной «Л. Тимофеев». Никому из моих адресатов я дополнительных эмоций не выражал, но это и не требовалось: десятки ответов, которые я получил от старых и молодых, далеких и близких читателей обоих документов были не вежливой отпиской, а выражением искреннего негодования и удивления: зачем старик это сделал? Ведь он довольно долго держался — почему же он так низко пал? Что посулил ему Лесючевский? Тимофеев стар, ему около семидесяти, пора думать о душе, — чего же он, в самом деле, хочет? На что надеется? На собрание сочинений? На звание «Герой Социалистического Труда?» На Ленинскую премию? Большинство подлостей, совершенных на наших глазах литераторами или учеными, объяснялись одной из названных трех надежд. Я не пощадил моего рецензента и послал по такому же пакету нескольким его ученикам; их ответы мало чем отличались от всех прочих.
Сам Л. Тимофеев отмалчивался. Примерно год спустя я решил отвести душу: вышла новая моя книга «Русские поэты-переводчики от Тредиаковского до Пушкина», и я послал ему экземпляр с надписью: «Леониду Ивановичу Тимофееву — от благодарного автора».
Иначе, как пощечину, мою надпись понять было нельзя. Но ответ я получил очень скорый. Тимофеев писал из больницы, где ему сделали тяжелую операцию, он с внешним миром пока не общался; накопилась почта, он никому не отвечает. Но мой подарок таков, что он, Тимофеев, не может не сказать, как тронут и взволнован. Письмо кончалось словами: «Вы проявили щедрость души. Благодарю Вас!» Ошибаюсь ли я, видя в этом необычном письме тень раскаяния?
В.М. Карповой я послал мой ответ Тимофееву и еще весьма обширное письмо — ответ ей. Оно кончалось словами о том, что я буду продолжать борьбу. (Приложение 6.)
А время шло, рукопись лежала без движения уже третий год. В. Озеров, прочитав посланные ему материалы, сказал Орьеву: — Тимофеев — фигура сильная, он почти академик. Против него бороться трудно.
— Но за рукопись Эткинда, — возражал А.И. Орьев, — высказался в свое время и полный академик. Вы ведь читали выступление Жирмунского на обсуждении книги? Да и профессор Степанов — большой авторитет.
— Жирмунский не написал официального отзыва, — возразил Озеров. — Нам нужны рецензии настоящие.
— Но ведь протоколы обсуждения в Союзе писателей и в Институте русского языка Академии наук — документы официальные, — сказал юрист.
— Этого мало, — ответил секретарь Союза. — Чтобы разговаривать об издании, нужны еще рецензии: из Института русской литературы и Института мировой литературы Академии Наук. И, желательно, академиков.
— Значит, заказываем еще две рецензии из обоих эти институтов? — спросил Орьев.
На авторскую чашу весов легло еще два отзыва — очень видных, очень серьезных ученых. На второй чаше — всего-то и было два текста: редакционное заключение и рецензия Тимофеева, и оба они были подобны картонным гирям, которые на ярмарках выжимают мошенники: ложь пуста, невесома. И, разумеется, автор победил. Но знали об этой победе он и его сторонники, читатели так и не прочитали «Материю стиха». Руководители Союза писателей не удосужились внимательно все это рассмотреть: они ездили на международные конгрессы, проводили пленумы и совещания, прорабатывали своих собратьев, оплевывали Солженицына, исключали из Союза Лидию Корнеевну Чуковскую — им было не до меня и моей книги. А, точнее говоря, они и не собирались воевать с Лесючевским. Анатоль Франс оказался прав: закон — это санкция установившегося беззакония.
Я предпринял еще несколько шагов, о которых, не желая наскучить и без того утомленному читателю, рассказывать не буду. А потом грянуло 25 апреля 1974 года, и все, что я делал до того дня, оказалось единым махом перечеркнуто. За «Материю стиха» я вел борьбу около четырех лет. Теперь она выходит на Западе.
Можно думать, что в истории с этой книгой автор-оптимист закрывал глаза на реальное соотношение сил. Параллельно с ней разыгралась другая, из которой автор мог бы понять, что происходящее с ним — закономерно, что он — в блокаде. Эту параллельную историю я расскажу без особых подробностей; в мое повествование она не внесет ничего принципиального нового.