«Но что страннее, что непонятнее всего, это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уже совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых… но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что это…»
Мы расходились, подавленные произволом грубой силы, ощущением бесправия, цинизмом судебного спектакля. Только что мы были участниками фантастического действа, в котором принималась в расчет одна только форма. Да, судебное заседание развивалось по всем правилам: на возвышении, на стульях с высокими спинками, где вырезан в дереве герб Советского Союза, восседали народный судья, законно избранный — тайным голосованием, и двое народных заседателей, законно назначенных общественными организациями. Всё шло, как полагается: допрос подсудимого, выступления свидетелей защиты и свидетелей обвинения, речь общественного обвинителя и речь адвоката, совещание судей в специальной совещательной комнате, торжественное оглашение приговора — «Именем Российской Федеративной Социалистической Республики…», даже аплодисменты публики после приговора и увод обвиняемого конвоирами.
Всё шло по плану, но немного наспех…
Содержания как бы не существовало, во всяком случае оно не имело значения. Судья в существе дела ничего не понимала. Заседатели, призванные разобраться в специфике литературной профессии, никогда о ней слыхом не слыхали. Свидетели обвинения ни о чем не свидетельствовали, потому что не знали ни обвиняемого, ни его сочинений. Прокурор строил свою речь на поддельной справке, чужих стихах и неизвестно откуда добытых дневниках и письмах. Судьи, конечно, совещались, но и это было пустой формой, поскольку приговор был продиктован заранее и здесь, в зале суда, только оглашался. Установленную форму можно наполнить любым и, в сущности, каким угодно содержанием — никто на это внимания не обратит. Привычка к авторитету государственной формы настолько велика, что она уже сама по себе становится содержанием.
В свое время Михаил Кольцов написал фельетон о том, как некий провинциальный партийный вождь целый день кричал демонстрантам, проходившим мимо трибуны, один и тот же революционный лозунг:
— Смерть врагам капитала! Ура!
И тысячные толпы, проходя мимо трибуны, с энтузиазмом подхватывали: Уррра! Никто и внимания не обратил на содержание лозунга: «Смерть врагам капитала». Гипноз формы неотразим: трибуна, общее «ура», знакомые слова «смерть», «враги» «капитал».
Не на этом ли законе опустошенной формы строятся многие романы, стихотворения, пьесы, кинофильмы? Всё есть — завязка и развязка, положительные и отрицательные персонажи, размер, рифмы, все — кроме смысла.
Ты знаешь, дорогая?
Каждый вечер,
Пока еще не выпала роса,
Мне солнце опускается на плечи
И в путь зовет —
За дальние леса.
Я знаю, что за дальними лесами,
За синими морями, далеко
Есть женщины с нездешними глазами,
Но мне с тобою рядом быть легко.
Что из того, что за морями где-то
Есть в райских кущах чудо-города,
В них много блеска и чужого света,
И я туда не рвался никогда.
Моя душа — в душе березы белой,
Ее заморским солнцем не согреть.
И память, что Россией заболела,
Не вытравить из сердца, не стереть…
Кажется, какое отношение имеет это стихотворение Владимира Фирсова, сочиненное в 1965 году, к судебному процессу, о котором я рассказал? Косвенное, но имеет. Это тоже — имитация, тоже опустошенная форма. Муляж, лишенный содержания. Есть тут все внешние атрибуты «поэзии»: роса, солнце, дальние леса, женщины с нездешними глазами, райские кущи, белая береза, душа, сердце, Россия. Есть рифмы. Есть пятистопный ямб. Есть метафоры, отзвуки фольклора, цитаты из Гумилева и Блока… Все есть, и все это манекен. Опустошенная форма.
Сколько я видел книг, состоящих из переплета, завернутого в блестящую суперобложку, и страниц, покрытых типографскими знаками! Сколько памятников, изображающих некую величаво-демократическую фигуру в шинели до пят! Сколько газет, представляющих собой большие листы бумаги с броскими заголовками и подделкой под информацию! Сколько я слышал докладов, состоящих из высокой трибуны, микрофонов, монотонного голоса и недоступных для восприятия, обесмысленных многократным повторением готовых фраз…
Мираж.
А мы по-прежнему существовали в мире фантасмагорий и манекенов. Суд вынес приговор не только Бродскому, но и нам, свидетелям защиты; он принял «особое определение» относительно каждого из нас, и послал эти определения как в Союз писателей, так и по месту работы: «(Такой-то)… проявил политическую близорукость, отсутствие бдительности, идеологическую безграмотность». Вскоре нас вызвали на заседание Секретариата. Свиноподобный А. Прокофьев, багровея, кричал долго и несуразно. Воспроизвести его крики невозможно. Он захлебывался и хрипел; секретари молча слушали, на их лицах отражались разные чувства, от раболепства до едва скрываемой презрительной иронии. Смысл прокофьевского рыка сводился к тому, что мы, члены Союза писателей, позволили себе пойти в суд, не испросив на то разрешения у руководства; что мы выступали вразрез с решениями, принятыми секретариатом; что мы политически незрелы и близоруки; что обком партии выражает крайнее недовольство нашим поведением.
Мы пытались возражать. Профессор Адмони толковал об одаренности Бродского, о необходимости беречь таланты и подходить к ним с осторожностью и тактом. Н.И. Грудинина вновь рассказала о том, как Бродский занимался в ее семинаре молодых поэтов, и какие надежды она возлагает на него; кроме того, она со свойственной ей неукротимостью обличала Е. Воеводина, совершившего подлог — он представил суду справку о Бродском, содержащую обвинения моральные и политические, которая якобы исходила от Комиссии по работе с молодыми авторами, но справки этой не видел никто из членов комиссии, кроме ее автора, Е. Воеводина; приговор же опирается именно на этот фальшивый документ — для суда он оказался мнением Союза Писателей о Бродском.
Выступая перед секретариатом, я придерживался доводов юридических:
— Да, мы участвовали в судебном заседании, не получив на то разрешения секретариата. Но ведь мы были приглашены судом в качестве свидетелей. Нас можно было бы упрекать и даже привлечь к ответственности за лжесвидетельство; этого нам никто не говорит. Мы показывали то, чему и в самом деле были свидетелями. Мы суду не лгали. Лгал Воеводин, между тем его никто даже и не думал корить за ложь. С каких пор свидетель должен, прежде чем дать показания, испрашивать соизволения начальства? Свидетель показывает под присягой — как известно, он обязуется говорить правду, одну только правду, ничего кроме правды. Мы присяги не нарушили. Может быть, наша правда кому-нибудь неугодна. Но она — правда, и с этим ничего не поделаешь.
Стали говорить секретари. Помню выступление Петра Капицы, сервильного прозаика, который видимо, повторял циничные аргументы, слышанные в обкоме:
— Вот вы наивно опровергали обвинение Бродского в тунеядстве; но разве в этом нерв его дела? Он — антисоветчик, в дневниках поносит Маркса и Ленина, и дело о попытке похитить в Самарканде самолет — не анекдот и не шутка. Вы сочувствуете Бродскому. А разве было бы для него лучше, если бы его судили не на паразитизм, а за антисоветские действия и высказывания? Если бы его процесс носил характер открыто политический? По существующей политической статье он оказался бы не на свободе в северной деревне, а в лагере строгого режима, и за такую помощь не сказал бы он вам спасибо! Его пожалели, ему повезло — органы согласились проявить снисхождение — позволили судить его общественным судом и ограничиться административной мерой наказания. Административной, не уголовной. Неужели вы не понимаете разницы? И вот вы являетесь в суд, вы, трое писателей, и сбиваете все построения. Вы начинаете доказывать, что Бродского за тунеядство судить нельзя. Это как бы значит, что вы требуете судить его за антисоветчину. И засадить в лагерь. Хорошо хоть Воеводин выручил!..
Вот тут-то и начался шум. Мы твердили наперебой, что народный суд — не место для махинаций; что если о преступнике известно, что он убил, то нельзя, проявляя снисхождение, судить его за карманное воровство; что довод о снисхождении фальшивый — «органы» КГБ к такому гуманизму не склонны, и, если они не стали судить Бродского за антисоветизм, то, значит, у них не было и нет материала; что одно только и выдвинул обвинитель — какие-то никем не проверенные фразы, вырванные из давнего, почти детского дневника, да из каких-то писем, неизвестно каким путем попавших в руки следствия; что частные письма вообще не материал для уголовного преследования; что мы выступали на том процессе, который реально имел место, а не на том, который существовал в воображении каких-то режиссеров.
Потом произнес короткую речь Д. Гранин. Он осудил фальшивку Воеводина, который подвел прежде всего его, Гранина, председателя комиссии, от имени которой была составлена поддельная справка. Нас, свидетелей защиты, он поддержал, и с нашими доводами согласился.
Но хозяином был Прокофьев. На основании частного определения суда нам всем троим было вынесено порицание — «за политическую близорукость, притупление бдительности…» и т. д., а в сущности за выступления в суде со свидетельскими показаниями, которые соответствовали правде, а не желаниям обкома и, значит, Прокофьева.
Дня через два собралась комиссия по работе с молодыми. Выступил Воеводин, ее секретарь, выступил и я с рассказом о суде и подложной справке; Гранин в качестве председателя завершил дискуссию, потребовав немедленного исключения Воеводина из комиссии — он обманул общественное доверие, злоупотребил своим положением, ввел в заблуждение суд. Е. Воеводин был единодушно из комиссии изгнан. В тот день ленинградский Союз писателей раскололся на две половины: во главе одной, ретроградной, оказался Александр Прокофьев, во главе другой — Даниил Гранин.
Прокофьев был далеко не одинок. Московское начальство было недовольно уродливым и глупым «делом Бродского», однако считало долгом, поддерживая своих провалившихся чиновников, делать хорошую мину при плохой игре. В декабре 1964 года в Нью-Йорке А.Б. Чаковскому, редактору «Литературной Газеты» и секретарю Союза писателей СССР, журналисты задали ядовитый вопрос:
— Думаете ли вы, что то, что случилось с Бродским, органически связано с советской системой? Повредит ли это делу свободы слова в России?
Лукавый Чаковский ответил:
— Бродский — это то, что у нас называется подонок, просто обыкновенный подонок. Его судили открытым судом, с соблюдением всей законной процедуры; он сам защищался; судьи выслушали соответствующие показания литературных экспертов и представителей ленинградской общественности, и пришли к решению — выселить Бродского из города и предоставить ему возможность заниматься честным трудом. Мне кажется попросту смешным, что вы можете испытывать лицемерное негодование по поводу так называемого «дела Бродского» в то время, как здесь кидают бомбы в церквах, убивают девушек, и убийцы разгуливают на свободе.
Это историческое интервью А. Б. Чаковского опубликовано в газете «Нью-Йорк Таймс» от 20 декабря 1964 года. В Ленинграде он такого не говорил — остерегся бы, пожалуй. Но в далеком Нью-Йорке лгать не зазорно.
На ближайшем общем перевыборном собрании ленинградские писатели тайным голосованием свалили Прокофьева, избрали на его место Гранина, а нас всех троих — Грудинину, Адмони и Эткинда — избрали членами правления. Первое же заседание нового секретариата рассматривало в нашем присутствии наш казус; было единогласно постановлено снять с нас несправедливое порицание и Д. Гранин, новый руководитель Союза, торжественно принес нам извинения секретариата.
Всё рассказанное происходило еще в то время, как Бродский был в своей северной деревне, где «Бог живет не по углам». Разумеется, это увеличивало ценность нашей победы. Мы не ожидали торжества столь полного и безоговорочного. Противник внезапно испарился: даже П. Капица, казалось, всегда знал, что правы были мы; даже Н. Браун, в своей суровой и подчеркнуто-честной манере поддерживавший на том секретариате Прокофьева, теперь не сомневался в нашей правоте и вроде бы совсем забыл, как прежде настаивал на общественном порицании.
Прошло несколько месяцев, Иосиф Бродский был возвращен в Ленинград и реабилитирован, а суд прислал в Союз писателей беспрецедентную бумагу, в которой признавал, что частные определения, вынесенные по нашему поводу, были ошибочны.
То был 1964 год. Ровно десять лет спустя, в 1974 году, в справке КГБ обо мне и моей «антисоветской деятельности» дело Бродского всплыло снова в первоначальном своем виде — словно ничего не произошло, словно и приговор, и частное определение, и общественное порицание сохранили свою силу и не были отменены. И секретариат 1974 года ни о чем не вспомнил, ничего не опроверг, ничего даже не спросил.
Таково наше правосудие.